Полит.ру перезапускает лекции в онлайн-формате. После режиссера Ильи Хржановского к нам пришел Александр Аузан — доктор экономических наук, декан экономического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, заведующий кафедрой прикладной институциональной экономики экономического факультета МГУ.
Пятнадцать лет назад Александр Аузан читал у нас лекции, которые можно считать зародышем или, вернее, старой версией сегодняшней лекции. Одна из первых называлась «Общественный договор и гражданское общество». Тогда гражданское общество и общественный договор мы обсуждали не только как институциональную экономику, но и как ситуацию, возникшую после ареста Михаила Ходорковского (дело «Юкоса») и выстраивания вертикального контракта.
И вот спустя пятнадцать лет мы снова говорим на эту тему. В первой части – о том, как за это время изменилась теория социального договора. Она интересна отдельно и поможет понять отсылки к исследованиям из второй части, посвященной социальному договору в России. Сравнить с тем, что было 15 лет назад, можно здесь.
Дискуссию вели Виталий Лейбин и Дмитрий Ицкович. Подписывайтесь на наш YouTube-канал.
Виталий Лейбин: В модели есть спрос и предложение государства. Но в интерпретации этой модели на России я почувствовал, что спрос на государство может измеряться в форме ожиданий или каких-то индикаторов настроений у разных субъектов. Спрос на государство может быть у широких бизнес-групп, узких бизнес-групп, общественных групп… Значит ли это, что много спросов? Тогда в модели еще должна учитываться возможность и многих предложений.
Александр Аузан: Локк и Гоббс ведь во многом были правы, что это — два разных механизма того, как эта штука работает. Посмотрите: предположим, мы уехали отсюда в какую-нибудь европейскую страну. Как там будет формироваться, измеряться, работать горизонтальный контракт? В качестве измерителя мы имеем недоверие к институтам государственной власти. Первичным измерителем становится взаимное доверие людей. Самое высокое в Европе — в Швеции. Оно дает очень серьезный экономический эффект: есть прекрасное исследование двух крупных французских экономистов Аджара и Кайю: если бы в России, например, был такой уровень взаимного доверия людей, то у нас валовый продукт на душу населения, самый главный показатель эффективности экономики, был бы на 11,69 больше. То есть практически в 1,7, то есть почти в два раза.
Динамика взаимного доверия — это начало процесса. Что происходит дальше? А дальше на этом широком доверии формируются разные ценностные группы: либералы, которые говорят, что свобода важнее несвободы, социалисты, которые говорят, что справедливость важнее эффективности, и так далее. На самом деле, это устроено сложнее. Я не стал говорить о том, что есть еще третья модель справедливости — коммунистическая, где максимизации подлежит положение pauper’а — самого худшего члена общества. И такая модель тоже может жить. А у социал-демократов, конечно, свобода и справедливость совмещались тем или иным образом. Дальше происходит конкуренция этих идей в виде медийных столкновений, разного рода дискуссий экспертов, общественных движений общественных деятелей и выборов. Побеждает какая-то позиция. Заключение горизонтального договора идет путем конкурентных выборов.
Как мы будем мерить в этом случае? Смотрите, драма США: американские президентские выборы, и в Конгресс, и в Сенат дают довольно близкие результаты уже двадцать лет. Дают раскол почти пополам, две столкнувшихся модели и эволюционирующее предложение. В одном случае Обама, Сандерс — по существу, предложение социал-демократии: в США появилось очень много людей, которые приехали не за свободой, а за социальными гарантиями, и появился массовый избиратель такого рода. С другой стороны — неоконсерватизм, который говорит: нет, мы возвращаемся к старым жестким либеральным ценностям. Так это будет работать и измеряться, скажем, в обществах, где горизонтальный контракт.
Что происходит у нас? При вертикальном контракте, по старине Гоббсу, предложение идет с одной стороны — сверху. Происходит пакт элит — и в демократическом, и в недемократическом, и в авторитарном обществе. Внутри пакта может измениться установка, ориентация. Мы же делаем установку на либерально-авторитарный режим: чтобы экономика была либеральная, власть была не слишком демократическая, и пробуем на этом построить развитие. А что мы предлагаем населению? Мы предлагаем домашнее благосостояние, процветание домохозяйств. Вот это — социальный договор 2004 года, даже 2003–2011 годов. А геополитический — совсем другой.
Виталий Лейбин: Это означает, что в модели в принципе есть определенный такой ручной произвол: ты можешь как бы не изнутри модели, а извне выбрать, как описывать субъекты, и уже их спрос и предложение считать?
Александр Аузан: Нет, минуточку. Что значит произвол? Как определить, где у нас вертикальный контракт, где горизонтальный? Существуют способы верификации. Это, прежде всего, делается через то, как устроены налоги и производство общественных благ. Поэтому нельзя измерить это в тех странах, где есть доходы от естественной ренты. Вот если нет доходов от естественной ренты, мы очень четко можем различить: вот эти первым делом постарались накачать бюджет. Не потому, что у них избиратель потребовал бесплатного здравоохранения, муниципального транспорта и еще чего-то, а потому что самое главное — собрать больше всего доходов в бюджет. Это установка авторитарных государств, потому что это позволяет сформировать ренты разных групп. А если мы видим полное соответствие требований общественных благ со стороны избирателей и того, что пытается собрать государство, мы имеем горизонтальный контракт.
В демократической системе легче можно понять, как формируются эти ценностные выборы. Есть такая теорема Эрроу — о невозможности: она показывает, что есть целый ряд случаев (это связано со множественными равновесиями), когда демократия не имеет ответа. Вот не имеет, она не срабатывает. И в этом случае могут возникать такие длительные ситуации, я бы сказал некомфортные, как в США последние 20 лет.
Дмитрий Ицкович: поскольку сейчас кризис пандемический, то, кажется, модели на него очень по-разному реагируют?
Александр Аузан: Да. Этот кризис, на мой взгляд, расширит саму шкалу. Мы обычно в теории считали, что авторитарные и демократические устройства существуют закономерно, а вот тоталитарные — это такая историческая флуктуация, которая возникла в ХХ веке по чрезвычайно особенным обстоятельствам. Я вынужден сообщить неприятную новость: в нынешних условиях (и дело не в коронавирусе, он только ускорил эту историю, дело в цифровизации) тоталитарные государства становятся весьма вероятны. Почему? В обычном сознании «тоталитарный» и «авторитарный» легко перемешиваются, а между тем, огромное отличие состоит в том, что в авторитарном режиме автономность жизни и семьи существует, политических прав нет, но вам никто не лезет в печенки, в мозги и в ваши внутрисемейные отношения, а вот в тоталитарном это непременно делают. Главная экономическая драма тоталитарного государства была в том, что следить за всеми своими подданными чрезвычайно дорого. В 1947 году (это Арсений Радзинский мне показывал прекрасный кейс) Сталин значительно сократил аппарат МГПР, потому что уже не хватало отдельных квартир для всей агентуры. Мосгорисполком и МГК партии пожаловались вождю, и выяснилось, что всё проедается, потому что эту огромную систему невозможно содержать. А при цифровизации возможно.
На мой взгляд, вопрос в реакциях. Китайская народная республика во главе с товарищем Си (Цзиньпином – прим. Полит.ру) сейчас пытается показать, что цифровой тоталитаризм с социальным рейтингом (чрезвычайно, я бы сказал, опасной штукой) является наиболее эффективным ответом в случае разного рода трудных событий и новых вызовов. Южнокорейская модель другая, японская — близкая к южнокорейской, германская — отличная от той и от другой. Но сейчас идет конкуренция разных моделей социального договора, и каждый будет показывать свою эффективность. Кризис цивилизационный: поскольку стены рушатся, то выходы существуют в самые разные стороны.
Виталий Лейбин: В том числе, надо полагать, выход из колеи, о которой Вы говорили?
Александр Аузан: Да. Совершенно верно.
Виталий Лейбин: Тогда вопрос из зала, из Литвы, от товарища Волкова: Александр Александрович упомянул, что читал курс в Киеве (лекцию, видимо). Вопрос: какая модель социального договора у наших соседей, по мнению лектора? Интересный вопрос, не просто потому что мы любим или не любим, а потому что это близкие страны.
Александр Аузан: Вы знаете, не могу сказать. Видите ли, это ведь не то, что есть у меня такие специальные очки, я посмотрел и сказал: «О, это у вас социальный договор такого-то типа». Это надо исследовать, смотреть сравнительную динамику, понимать ценностные предложения, историю и социокультурные особенности, что воздействует на макроэкономическую динамику. Увы, не могу ответить. При том что, честно скажу, я интересовался этим вопросом в нулевые годы и поэтому с удовольствием принял предложение открыть украинский цикл лекций Полит.уа, и эта тема мне казалась очень важной. Тогда я это понимал лучше, но с тех пор прошло 10 лет, и я не так много исследовал украинское общество и экономику.
Виталий Лейбин: Возможно, есть какие-то другие примеры или способы для рассуждения? Действительно ли это почти такое же общество как у нас, возникшее примерно так же, но с существенно более слабым государством?
Александр Аузан: Да, пожалуйста, тут я готов через аналогию пройти. Если говорить об украинском обществе, то оно вошло в ту же самую динамику, которая была теоретически смоделирована Олсоном и МакГиром: олигархические группы образуются обязательно, это нормально для развития государства, если оно только не втянуто плотным образом в надгосударственные образования, как например Евросоюз, где блокировались такие процессы образования олигархии. А дальше возникает вопрос, что делать с олигархией. И это очень важная развилка, как внутри олигархии, так и для общества. Исторически это решалось очень по-разному, как раз в украинских лекциях я об этом рассказывал.
Скажем, мало кто понимает, что ужасное поражение Французской республики в 1940 году, когда великая держава пала как карточный домик, связано с тем, что шестьдесят семейств управляли страной. Это была олигархическая страна, и это считалось нормальным — что богатые люди понимают, как управлять, как сделать других богатыми. А оказалось, что проблему олигархии надо решить. США решали эту проблему очень тяжело, антитрастовским законом Шермана, разукрупнением Standard Oil, этическим запретом миллионерам баллотироваться в президенты… Только в XXI веке это было допущено. Джон Кеннеди был вынужден оправдываться, что у него папа богатый, чтобы получить этическое право на доступ.
Очень часто это решается авторитарным образом, когда уничтожается олигархия. Но при таком решении она нередко нарастает снова, только уже в другом варианте. Потому что это часто квази-решение. Здесь надо искать другие.
По украинскому обществу была очевидная развилка, мне кажется, перед Майданом, перед революцией. Потому что фактически государство Януковича означало олигархическое государство со значительными рентами, которые оно захватывало в стране. При этом оно захватывало уже собственность достаточно влиятельной группы и среднего класса. И развилка для среднего класса, на мой взгляд, выглядела так: либо интегрироваться в европейские структуры и тем самым получить защиту прав собственности, но при этом лишиться своих микромонополий, участия на рынках, определенных отраслей промышленности. Либо интегрироваться в Евразийский союз и получить гарантию своих монополий, определенные гарантии права собственности, всё же большие, чем при Януковиче. Но как была решена эта развилка, мы знаем — Украина попыталась интегрироваться в сторону Европы. На мой взгляд, это чрезвычайно трудный путь для обеих сторон. Украина слишком большая страна для того, чтобы Европа инвестировала в доведение ее институтов до нужного состояния, потому что Европа не справилась пока с Румынией, с Болгарией, да и с Грецией.
Виталий Лейбин: Интересный вопрос из YouTube: каким образом аннексия Крыма вдруг отнесена к нематериалистическим ценностям, если смотреть по Инглхарту?
Александр Аузан: Я имел удовольствие обсуждать этот вопрос с Рональдом Инглхартом три года назад. Действительно, по теории Инглхарта (которого я очень ценю как создателя так называемой карты Инглхарта — схемы того, как ценности коррелируют с экономическим успехом) постепенно люди должны переходить к постматериальным ценностям, то есть к демократии. Я говорю: уважаемый Рональд, я соглашаюсь с тем, что на определенной фазе возникает насыщение и переход к нематериальным ценностям, постматериальным ценностям, но империя — это тоже постматериальные ценности. Она, в редких случаях, приносит доходы тому, кто создает империю. Она нередко требует жертв от того, кто включился в этот порядок. Это тоже нематериальная, постматериальная ценность. Поэтому это не опровержение того, что пишет Инглхарт, а расширение. Российский случай геополитического социального договора — это очень чистая иллюстрация с количественными доказательствами.
Виталий Лейбин: К тому же, присоединение Крыма можно отнести к нематериалистическим ценностям просто потому, что русский народ же не полагал, что в результате разбогатеет — он полагал, что мы защищаем братьев.
Александр Аузан: Я считаю, что тут все сложнее. Если говорить о нематериальных ценностях, дело не только в солидарности (советской, постсоветской, славянской, православной). Крым играл чрезвычайно важную символическую роль, и это видно, скажем, по двум фильмам, которые так или иначе это подчеркивали — «Брат-2» и, по-моему, это было в каком-то из гайдаевских фильмов… «Над Брайтон Бич опять идут дожди». То есть Крым как постоянное воспоминание, фантомная боль, присутствовал. Не как общая потеря государственности, а как Крым.
Вообще Крым — очень важная символическая точка. Если мы вдумаемся, Крым — это единственная точка, где Россия соприкасается с мейнстримом мировой истории. Византийскую империю, античную цивилизацию мы в себя принимаем как в реальную историю только через Херсонес, через каменных баб, которых Владимир Красное Солнышко, он же Василий Святой, мудро вывез в Киев. Это не просто статуи, это вхождение в мировую историю. Поэтому, мне кажется, тут довольно сложные вещи. Как экономист я дальше не решаюсь это дело обсуждать, потому что мне кажется, что тут уже есть и для социопсихологов, и для культурологов определенная дискуссия. Но мне кажется, что тема Крыма и тема братьев на Донбассе, в Новороссии, в Украине — не одно и то же.
Виталий Лейбин: Понял. Андрей Кошкин спрашивает: Вам, наверное, известны труды Ефрема Майминаса…
Александр Аузан: Я учился у Ефрема Залмановича Майминаса!
Виталий Лейбин: Собственно, это про фактор культуры в экономике. Вам не кажется, что форма экономического и политического поведения в России по сути не меняется и воспроизводится почти неизменно?
Александр Аузан: Как влияют на нас идеи наших учителей — это очень интересный вопрос. Я не был членом семинара Майминаса, правда, учился с его сыном и потом учил его внука. Но идеи Ефрема Залмановича и их обаяние, конечно, определенным образом на меня повлияли. У него были заходы на целостные представления о процессе. Ну, а тот вопрос, который вы задаете, перекидывает мостик ко второй для меня великой теме — теме эффекта колеи (path-dependence problem).
Повторяемость форматов поведения — то, что было подмечено еще философами Серебряного века, причем столь разными, как марксист Георгий Плеханов и, скажем, религиозные философы Георгий Федотов или Николай Бердяев. Да, это существует, но я боюсь, что сейчас мы вряд ли сможем обсудить эту тему. Единственное, что я хотел бы снова отнестись к реплике про то, что нынешний кризис вышибает из колеи.
Нынешний кризис действительно чрезвычайно редкого типа. Это кризис, возникающий от внешнего шока. Последний такой кризис действительно был во времена Первой мировой войны, революции и испанки, сто с лишним лет назад. Этот кризис открывает возможность не медленными эволюционными реформами что-то сделать, а переменить жизнь… к сожалению, не всегда к лучшему. Потому что этот коронакризис бьет не только по экономике и социальному устройству. Он очень сильно бьет по мозгам. Как минимум два миллиарда человек сидят в самоизоляции и карантине неделями и месяцами. И про что-то думают, и между собой разговаривают. И что-то смотрят, читают и размышляют. Я утверждаю, что весьма высока вероятность, что они выйдут оттуда, из этой медицинской отсидки, с так называемым переворотом вкусов и предпочтений, как это называл замечательный институциональный историк и экономист Роберт Фогель, получивший, по-моему, в 1993 году за свои исследования по истории Нобелевскую премию. Он объяснял, почему пало американское рабство, хотя экономически оно было очень эффективно и было очень нужно капиталистической Европе. Он сказал, что просто произошел «переворот вкусов и предпочтений»: то, что считалось допустимым, стало считаться отвратительным. И книга Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» пересилила экономические схемы Европы и южных штатов.
Мы такое же знаем по крепостничеству: когда Екатерина Великая подписывала указ о вольности дворянства, ее убеждали подписать и указ о вольности крестьянства. Но между этими двумя указами прошло девяносто девять лет: элиты колебались — а надо ли выпускать это всё? А не хуже ли будет не только нам, но и им? И я бы сказал, что пока Иван Сергеевич Тургенев нам не объяснил трагическую судьбу Муму, русское общество не перевернулось во взгляде на крепостничество. Но после Муму и Герасима невозможно было сохранить крепостное право. Я полагаю, что такого рода переворот с высокой вероятностью произойдет в мире или в отдельных странах за эти месяцы принудительного размышления.
Виталий Лейбин: А что же такое сейчас на месте рабства?
Александр Аузан: А это мы увидим, Виталий. Просто перевороты в разную сторону могут происходить. Если мы вспомним шок столетней давности, то мир, который стал возникать в 1920–30-е годы, — это мир, где шел отказ от свободы в значительной степени. От свободы ради самых разных целей: нации, справедливого социального устройства, чего-то еще, эффективности… И это происходило не только по эту сторону океана, но и по ту: рузвельтовский социальный договор сильно отличается от того, что было в prosperity, в 20-е годы до этого. Он посадил за стол переговоров профсоюзы, которые считались преступными организациями, картелями на рынке труда и прямыми партнерами мафии. Ради чего? Ради эффективности нужно поступиться такими вещами. Я не хочу сказать, что теперь их надо убирать из-за стола переговоров. Я хочу сказать, что совершенно неочевидно, что отказ пойдет в сторону, как бы это сказать… о которой мы думаем как о желательном векторе развития. Потому что, я полагаю, сейчас с востока чрезвычайно эффективно наступает цифровое тоталитарное общество, демонстрирующее (насколько достоверно – другой вопрос) свою эффективность.
Виталий Лейбин: Андрей Кошкин делает реплику: Остается только придумать название для этого времени, вроде «Великая пауза и одиночество».
Александр Аузан: Великая пауза, да. Это неплохо. Давайте попробуем придумать название. Я вообще считаю, что сейчас надо подумать о крупных вещах. Как вы лодку назовете, так она и поплывет. Мы находимся сейчас в ситуации высокой чувствительности мирового сознания человеческого. Мирового! Поэтому отдельное слово, впечатление, образ сейчас могут поворачивать, я бы сказал, пути мировой истории.
Виталий Лейбин: Тем более сейчас общество очень живо в творчестве языковом находится. Одно «обнуление» чего стоит…
Александр Аузан: «Обнуление», прямо скажем, это парафраз, термин был брошен не обществом. Если говорить в терминах институциональной теории, то есть так называемые группы Олсона, а есть группы Патнэма. Есть широкие группы, которые не в состоянии встретиться, договориться и сами принять решения; есть узкие группы, которые в состоянии договориться. Элиты — это группы Олсона, которые в состоянии договориться. Именно поэтому в результате их движения, рекомбинации и прочего возникает какое-то ценностное предложение. Но бывает так, что все элиты сносятся, и контр-элиты приносят что-то в виде ценностного предложения. Но всё равно должно быть ядерное устройство — то есть плотное ядро, где люди между собой общаются и в состоянии прийти к консенсусу, чтобы сказать: да, мы делаем вот это ценностное предложение. Ровно так и делаются конституции — соглашением элит. Поэтому наша Конституция 1993 года не случайно такая непростая. Потому что она одновременно либеральная и социальная, поскольку это был акт компромисса либеральной исполнительной власти и коммунистического большинства в парламенте.
Виталий Лейбин: Мне кажется, одна из больших культурных ценностей Вашего подхода в том, что (в отличие от большинства западных и восточных публицистик) слово «Путин» не всё объясняет, в этой модели вообще практически нет места личности в истории. Более того, кажется, что личность часто ведет себя в соответствии со своей ролью. Например, можно ли сказать, что либерал Кудрин построил вертикальный контракт в смысле системы накопления бюджета, когда был лучшим министром финансов?
Александр Аузан: Если мы понимаем, что контракт 2003–2011 гг., этот потребительский социальный договор, предполагал либеральную экономику с вкраплениями олигархии (уже новой, силовой) и с авторитарной властью — то да, безусловно. Алексей Кудрин строил бюджетную систему, создающую прочность этого социального договора. Одна из причин, почему власть так тяжко принимает решения о том, что нужно дать деньги населению и дать много (при том что они сами собирались это сделать, смысл нового «брачного предложения» был именно такой) в том, что власть интуитивно боится, что растрачивая резервы, она идет к своему концу. СССР погиб из-за того, что не было резервов. При том что все экономисты дружно, от либералов до дирижистов, социалистов, консенсусно говорят: тратьте скорее, быстрее, помогайте населению, помогайте бизнесу! Но тяжело принять решение, когда есть такой комплекс, сидящий в таких типах социального договора — вертикального.
Виталий Лейбин: Как раз в продолжение разговора вопрос от Славы Марочан: Вы говорили о вертикальных и горизонтальных социальных контрактах. Привносит ли что-то новое в это разнообразие стабильных состояний тренд сетевизации экономики и общества? Он ведь не менее важен, чем тренд цифровизации. Общественная органика становится более сетевой.
Александр Аузан: Я думаю, да. По-моему, летом 2019 года я читал лекцию на так называемом острове в Сколково про цифровую экономику, про векторы, которые там создаются. В частности, и по поводу государственности. Я, может быть, сейчас пугал возможностью цифровых тоталитарных государств, которые до этого были исключены. Но возможна и консенсусная цифровая демократия. Раньше только богатая Швейцария и такой богатый штат, как Калифорния, могли себе позволить частые референдумы. Это очень дорого. А теперь пожалуйста! Вы можете каждый день управлять через поиск консенсуса в электронном пространстве между своими гражданами. И не только в маленькой Эстонии, которая довольно эффективно реализует форму электронного правительства. И, кстати, значительно подняла уровень социального капитала — почти в полтора раза за 12 лет, и на 30 % подняла ВВП на душу населения. Хороший результат. Их сильный социальный договор основан на том, что они использовали не финские институты, а опыт германских институтов, который гораздо больше подходил к социокультурным характеристикам населения.
Но простите, я вернусь к вопросу про сетивизацию. Да, одновременно развивается такой тренд, который вообще позволяет жить без государства. Иметь глобальные экономические схемы, которые государство не в силах контролировать. Почему, скажем, криптовалюта вызывает такой ужас правительств? Потому что это возможность возвращения к банкнотам в их изначальном виде — к частным деньгам, которые правительство не в состоянии эмитировать и регулировать. Новый мир отличается не тем, что он идет к тоталитаризму, а тем, что в нем выбор вариантов неожиданно и резко вырос. Цифровизация и так наращивала, а тут еще удар со стороны пандемии, и вот… выбирай.
Виталий Лейбин: Но возможно, что будут какие-то образования, где будут учтены оба этих варианта? И цифровая демократия, и цифровой тоталитаризм? Поскольку они разрабатываются везде.
Александр Аузан: Поскольку в условиях кризиса чрезвычайщина нормальна, все правительства получают чрезвычайные полномочия. В этом смысле усиление государств происходит. Но в условиях кризиса одновременно резко возрастают коммуникации между людьми, при этом даже не обязательно ограниченные национальными пределами. Может расти бриджинговый социальный капитал, который дает совершенно другие результаты, чем, скажем, тоталитарное государство. Я бы не взялся предсказать. Самое важное — что сейчас вываривается в двух миллиардах голов, попавших в заключение.
Виталий Лейбин: Тогда хочется посмотреть еще на прошлое, чтобы как-то предчувствовать будущее в смысле фазового перехода между вертикальным и горизонтальным контрактом. Как он бывает? И какой в принципе он может быть?
Александр Аузан: Бытует в литературе, что он всегда революционный. Это совершенно не так. Есть железный закон олигархии: при попытках революционного перехода мы нередко получаем смену лиц, которые держат в руках монопольные экономические и политические рычаги. Острота борьбы определяется ценностью приза. Когда вы имеете систему развитого разделения властей, вы какой-то кусочек по результатам выборов или даже переворота захватываете, а она вон какая многообразная. В вертикальном контракте она сконцентрирована в авторитарной схеме — острая борьба идет за то, кто будет царем и его боярами.
Конечно, бывают революционные переходы от вертикального контракта к горизонтальному, но более эффективны как раз переходы эволюционные, трансформационные. Идеальная форма перехода — glorious revolution, Славная революция в Англии в конце XVII века. Ее пытаются исследовать многие. Это когда революции-то не было, была смена династии и чрезвычайно важная смена правил, когда был установлен контроль налогоплательщика за налогами. Оказалось, что это — поворотный момент, который помогает резко поднять ресурсы правительства. То есть если ограничить права власти, оказывается, ей можно доверить гораздо больше ресурсов, потому что она не обязательно их прожжет на войну или какую-нибудь авантюру.
Сейчас очень интересно: ящик Пандоры открылся, но и врата истории распахнулись. Говоря об антикризисных мерах — сейчас время для налоговой реформы. Потому что это один из механизмов управления выходом из колеи. Я отстаиваю простую идею: любая помощь тем, кто сейчас падает, должна быть оказана из их налогов прошлого года. Это элементарно считается, поскольку Михаил Мишустин получил приз в виде премьерского кресла за создание, по мнению Financial Times, лучшей в мире системы цифрового налогового администрирования. Мы элементарно определяем, сколько на субсчет компании нужно положить в качестве ссуды на три года из ее налогов 2019 года. И вперед, ребята, вы совершенно переворачиваете налоговую логику, потому что это не золотоордынский налог, который дает человеку право на одно — что баскаки уехали и надо надеяться, нескоро вернутся. Налог дает право на общественные блага — это другая постановка вопроса. Налог — это не обязанность, а право. Поэтому налоговая реформа, реформа силовых органов и другая технологическая политика — это не послезавтра, не через два года, а сейчас.
Это вещь, связанная с структурой социального договора. Дело в том, что в соответствии с теорией социальных порядков Норта- Уоллиса-Вайнгаста, которая сейчас, пожалуй, доминирует в социальных науках, к моей радости, существуют две модели, как контролировать инструменты насилия. Элиты всегда контролируют насилие, иначе они не элиты. Но есть два способа контроля: либо вы делите между собой (тебе — Следственный комитет, мне — прокуратура, тебе — ВВС, мне — ВМФ) — так делает подавляющее большинство стран. А второй вариант — когда коллегиально контролируют все инструменты насилия, чтобы никто их не мог использовать против другой элитной группы. Вот это очень эффективно. Практически все развитые страны используют коллегиальную схему. Она связана не с наличием в верхней палате парламента специального комитета по этому вопросу. Так вопрос не решается. Но это вполне реально сделать: с 1953 и по 1991 год у нас действовала коллегиальная схема контроля силовых органов. Политбюро ЦК КПСС контролировало все силовые органы, устраняло Жукова, когда нужно — изолировало Андропова от родного КГБ, и так далее. Был принцип «ЦК не цыкнет — ЧК не чикнет». Сейчас этого принципа нет.
Поэтому я считаю, что сейчас — самое время. У нас бизнесы просто не смогут образовываться. Не налоги их душат и не отсутствие кредитов, а в значительной мере непредсказуемая рента, которая идет от конкуренции силовых служб. Они сами изнемогают в этой борьбе. Поэтому сейчас нужно было бы реорганизовывать Совет безопасности в орган реального коллегиального контроля по типу Политбюро, вводя туда экономическую составляющую, расчет издержек действий силовых служб. И технологическая политика: сейчас самое время цифровой модернизации, скажем, теплосети, канализационных сетей, потому что сейчас активы ничего не стоят, а цифровые двойники — чрезвычайно доступный актив в России. Деньги дать тем операторам ЖКХ, которые готовы инвестировать в технологическую модернизацию сетей. Самое время. В кризис многое возможно.
Виталий Лейбин: Может быть, посмотрим на фактическую, субъектную «поляну». Кто может быть заинтересован в передаче населению налогового суверенитета, усиление права населения распоряжаться своими налогами, в технологической революции, ограничении власти силовиков… В частности, действительно Вы думаете, что силовая элита наелась? И кто вообще есть, в кого усиливать сейчас, чтобы это происходило?
Александр Аузан: Давайте всё-таки введем ограничения анализа. Потому что мне кажется, что сейчас это важно. Если мы исходим из тезиса о полной социальной детерминированности поведения, тогда нам нужно смотреть, сколько этих, сколько тех, эти потеряли политические активы, хотя приобрели материальные, и так далее… Такой расчет и анализ вполне имеет смысл. Но я не считаю, что человек полностью социально детерминирован. Я полагаю, что мы всё время выбираем институты. Каждый день решаем, оформлять какую-то сделку легально или нелегально, налоги платить или нет, на выборы ходить или нет. Мы тем самым делаем выбор институтов, не только когда выбираем президента, депутатов или муниципалитет.
Силовые службы всегда находятся в административно-политической конкуренции. Всегда, в любой стране. В этом смысл построения, который, видимо, был придуман еще Наполеоном Бонапартом. Но у нас-то они находятся в ситуации ещё экономической конкуренции, у них есть кормовые поля, у них есть опекаемые предприятия. На мой взгляд, они давно уже находятся в ситуации тяжелой конкурентной борьбы друг с другом. Возникают таинственные коррупционные дела, вспыхивают колоссальные суммы, а потом непонятно куда деваются. Это, похоже, такие взаимоудары в конкурентной борьбе, когда «мы успели вашего полковника арестовать прежде, чем вы успели нашего». Хотят ли они продолжения этой войны? Это опять по Олсону — МакГиру, это та самая бифуркация. Чрезвычайно тяжело воевать с себе подобными. Может быть, из этого дела надо выходить даже с их точки зрения. Тем более для того, чтобы взимать ренту, нужно, чтобы пирог рос. Сейчас пирог начнет резко сужаться.
Помните, что произошло после кризиса 2008–2009 годов? У нас просто несколько силовых групп исчезли, и всё. Федеральная миграционная служба, еще что-то… специальные силовые органы, Наркоконтроль… Ба-бах! Этих слить, этих влить, этих ликвидировать. Потому что сужение объема ренты не позволяет сохранить тот же круг участников. Нужно либо отказаться от системы, либо кого-то съесть. Поэтому, кроме тяжести внутренней войны, которая была до кризиса, у них есть теперь риски, что кого-то могут и подписать, для того чтобы остальные остались.
Либо надо выходить в другую систему. В этом смысле я считаю, что присутствие Дмитрия Медведева в качестве зампреда Совета безопасности, человека с опытом длинного руководства правительством и президентства и борьбы экономики и силового блока, может быть очень неплохо для того, чтобы осуществить реорганизацию Совбеза и всей системы.
Виталий Лейбин: Последний вопрос. Капица применял модель фазового перехода из термодинамики к анализу глобальной демографической ситуации и пришел к весьма удивительным выводам, в том числе — замедление роста населения, рост старшего поколения должны будут компенсироваться новым качеством жизни живущих, новым социальным качеством, которое, конечно, должно стать темой для нового социального контракта, причем не на уровне социальных групп, а в системе «государство — отдельный человек». Не является ли сегодняшний переход частью фазового демографического перехода?
Александр Аузан: Я пока не очень понимаю демографические последствия этого перехода. Если мы исходим из тяжелых сценариев — что коронавирус истребляет элиты моего возраста (а у нас и в большинстве стран элиты моего возраста и старше), и тогда мы имеем подвижку не только возрастной структуры, но и всей политической системы — может быть, это можно называть фазовым переходом. Этот сценарий возможен, но он мне не кажется достаточно вероятным. Потому что элиты и защищены гораздо лучше.
Я имел удовольствие общаться с Сергеем Петровичем Капицей и обсуждать эти темы. Фазовый переход состоит в смене ценностей. Почему подавляющее большинство (но не все, кстати) народов, выйдя на определенный уровень благосостояния, резко снижают рождаемость, уходят на плато? Знаете, кто исключение? Американцы. Нельзя сказать, что это американцы цветные. Нет, и белые американцы сохраняют высокую рождаемость. У американцев не возник европейский социальный договор. Ведь почему здесь такой переход происходит: до этого важно было рожать как можно больше детей, потому что они умирали, и нужно было каким-то образом поддерживать род, хозяйство, вообще всю деятельность. Когда выяснилось, что этого делать не надо, но при этом детям нужно давать образование, они долго не будут работать, за них нужно работать и при этом им еще давать деньги, оказался простой расчет, что детей должно быть не восемнадцать, а максимум двое, например, ну трое, потому что иначе не поднимешь. Где тут ценностный переход? Который создал новые предпосылки для социальных договоров, представление о том, что задача ребенка — не выжить и как можно раньше начать работать вместе с родителями, а достичь чего-то. Поэтому да, возникли постматериальные ценности. Но, видите, бывают и исключения. Очень интересно, как можно было бы объяснить американский случай.
Дмитрий Ицкович: Ну, это достаточно известно. Там 20 %, как в Израиле: при цивилизованной стране — очень большое количество ортодоксов.
Виталий Лейбин: Протестанты, да. Протестантские общины.
Дмитрий Ицкович: Как в Израиле — население модернизированное, а общины рожают как положено.
Александр Аузан: У американцев особенностью является то, что при высокой плюралистичности нецерковности, при наличии разнообразия религиозных общин они, в основном, протестантского или католического корня (что, в общем, то же самое), которые делают установку на то, что это твоя обязанность перед Господом. А поскольку американцы высоко верующие люди (при том что верующие, опять-таки, в секулярном смысле, то есть считающие что это не дело государства, а дело человека и Бога — такая вера) — может быть, да, это объясняет. И это к вопросу уже третьему из моих самых родных — о том, как культура меняет траектории, потому что в данном случае такого рода религиозная установка — это, конечно, элемент американской культуры и социокультурного профиля.