Издательство «Новое литературное обозрение» представляет книгу культуролога Олеси Авраменко «Гендер в неофициальном советском искусстве».
Что такое гендер в среде, где почти не артикулировалась гендерная идентичность? Как в неподцензурном искусстве отражались сексуальность, телесность, брак, рождение и воспитание детей? В этой книге история советского художественного андеграунда впервые показана сквозь призму гендерных исследований. С помощью этой оптики искусствовед Олеся Авраменко выстраивает новые принципы сравнительного анализа произведений западных и советских художников, начиная с процесса формирования в СССР параллельной культуры, ее бытования во времена застоя и заканчивая ее расщеплением в годы перестройки. Особое внимание в монографии уделено истории советской гендерной политики, ее влиянию на общество и искусство. Исследование Авраменко ценно не только глубиной проработки поставленных проблем, но и уникальным материалом — серией интервью с участниками художественного процесса и его очевидцами: Иосифом Бакштейном, Ириной Наховой, Верой Митурич-Хлебниковой, Андреем Монастырским, Георгием Кизевальтером и другими.
Предлагаем прочитать фрагмент книги, посвященный художнице Лидии Мастерковой.
История и иконография «женского» в СССР
Органоморфность
Для поэтапного исследования категории «женского» в неофициальном искусстве следует обратиться к его истокам — послевоенному «второму авангарду» и творчеству Лианозовской группы. В 1960-x случаи соавторства между творческими парами были почти исключены, отсюда можно сделать вывод о том, что наследование традиции первого русского авангарда проявлялось в предельном творческом индивидуализме. В семейных творческих парах Оскара Рабина и Валентины Кропивницкой, Владимира Немухина и Лидии Мастерковой, Генриха Сапгира и Риммы Сапгир-Заневской не прослеживается обращений к соавторству, совместной работе.
В среде женщин, активно работавших в неофициальном искусстве в 1960-х, особенно выделялась художница Лидия Мастеркова. Ее творчество интересно тем, что оно легко помещается в контекст западного дискурса о женском искусстве, который даже на Западе сформировался несколько позже. Ее работа с текстилем, как художественная, так и бытовая, абстрактные, биологические формы в живописи и графике, продолжительная разработка графических серий — всё это позволяет рассматривать ее в контексте современных гендерных исследований искусства.
В не меньшей степени, чем хорошее художественное образование (она училась у М. Перуцкого и Р. Фалька), на ее биографию и место в неофициальной среде повлиял факт ее гражданского брака с художником Владимиром Немухиным. Современные критики характеризуют творчество Мастерковой как очень яркое и самобытное, но поскольку сегодня ее работы менее известны (по сравнению с Немухиным), Андрей Ерофеев связывает этот факт с гендерной дискриминацией:
По негласному правилу во главе семейных союзов художников непременно стоит мужчина. Его творчеству уделяется преимущественное внимание исследователей. Жена или подруга выступает «на подпевках». Ее произведения подаются как дополнения и расширения созданного мужем. Проблема не сводится к восстановлению политкорректного баланса. Подчиненная роль женского творчества в тандеме искажает подчас саму сущность творческого вклада жены и ведет к его ложной интерпретации.
В абстрактных композициях Мастерковой преобладала вертикальная организация пространства и строгая центрированность относительно верха и низа. Формы, похожие на анатомические, — постоянный мотив живописи и графики Мастерковой. Колорит «абстрактных композиций» (1963, 1964, 1966, 1969) от темно-бордовых, зеленых, синих цветов к кадмиево-красному напоминает сегодняшнему зрителю о видео полостных операций и о «внутреннем мире человека» как месте, в котором «свет» полностью отсутствует. Телесно-тканевые и мышечные ассоциации с этими работами присутствуют и в более поздних вещах, когда в пространство картины вводится реальная ткань. Этой тканью была церковная парча, собранная Мастерковой в заброшенных храмах, именно она стала символом отвергнутого мистического пространства и забытого наследия, социального другого, истории и исключенности из нее. Нитки, сшивающие эту парчу с холстом, символизируют попытку художницы соединить, сшить разорванную культурную связь.
Полагаю также, что вертикальные «тканевые» складки, иногда закручивающиеся к центру, можно связать не столько с мышцами или стенами пещер, сколько с метафорой женской телесности.
В морских глубинах царит ночь: женщина — это Mare tenebrarum («сумрачное море»), внушавшее страх древним мореплавателям; и в недрах земли тоже царит ночь. Эта ночь, грозящая поглотить человека, ночь, представляющая собой обратную сторону плодовитости, вселяет в него ужас. Он стремится к небу, к свету, к залитым солнцем вершинам, к чистому и прозрачному, как кристалл, холоду лазури; а под ногами у него влажная, теплая, темная, готовая вобрать его в себя бездна; множество легенд повествуют о героях, навеки канувших после того, как однажды попали в материнский сумрак — в пещеру, в пропасть, в ад.
Образ пещеры, встречающийся в абстрактной графике Мастерковой, у Фрейда и Лакана прочно связан с женской сексуальностью, а искусствовед Люси Липпард считает, что так называемая «органоморфность» — одно из основных свойств «женского искусства». Здесь уместно будет упомянуть также пластические серии Джорджии О’Киф рубежа 1920-х, где художница еще только начинает подступать к «органоморфности», работая с абстрактной композицией. Интерес к изогнутой, плавной мышечной форме также проявляется у Мастерковой в серии скульптур из древесных коряг, которые художница изготавливала на протяжении 1960-х. Эти работы, к сожалению, не сохранились.
Удивительное сходство можно обнаружить, если сопоставить живопись Мастерковой с некоторыми композициями Джуди Чикаго для инсталляции «Званый ужин» (1974–1979). Эти композиции пластически балансируют на грани абстракции, декоративного орнамента и физиологичности:
Расписные фарфоровые вульвы, всякий раз немного отличные от соседних, располагаются на салфетках с вышитыми символическими узорами и именами владелиц. Чикаго принципиально использует только те материалы, которые ассоциируются с ручным женским трудом (вышивка), с женским телом и со сферой домашнего (фарфор).
Также можно отметить формальное сходство композиций Мастерковой со скульптурной серией Ханны Уилке «Melancholy Mama» (1975) или «Pink Champagne» (1975) и серией ассамбляжей «Gum Sculptures in Boxes» (1975). В этих работах, также центрированных по вертикали, состоящих из множества латексных, похожих на кожу, лепестков, Уилке обращалась к женскому телу как к призыву к тактильности, сексуальности. Несмотря на то, что Уилке считала себя феминисткой, посыл многих ее работ расходился с западной феминистской повесткой того времени. Выступая с критикой некоторых позиций современного ей феминизма, художница заявляла, что он ограничивал женщину в наслаждении собственным телом.
Обращение к традиционным женским занятиям в художественном контексте можно трактовать несколькими способами. Если для Чикаго и Уилке это намеренный жест, помещающий искусство в подразумеваемый художницами феминистский контекст, что равноценно политическому заявлению, то у Мастерковой все иначе. Обращение к живописной абстракции в начале 1960-x в СССР было прежде всего политическим жестом, закреплявшим утраченную институциональную преемственность с первым русским авангардом.
Мастеркова, с одной стороны, ищет основы собственной идентичности в революционном, резком и радикальном искусстве первой волны модернизма, с другой — смягчает эту резкость и маскулинность мягкостью материала или иногда «анатомичностью» форм. Важно заметить, что саму работу с материалом художница осуществляет исключительно абстрактными методами:
У меня есть даже где-то текст: я пишу, что я выстраиваю эти круги и одновременно цифры — единицы. Это абстракция, вещественной сути для меня там нет. Пусть назовут эстетизмом, как хотят.
Индивидуальное самопозиционирование Мастерковой отсылает к более ранним гендерным моделям — например, к писательницам русского символизма (З. Гиппиус, Л. Зиновьева-Аннибал). Это и конкуренция с мужчинами в творчестве, и либеральные взгляды на брак и семью, совмещенные при этом с высокими этическими нормами, схожими с дворянским кодексом чести:
А может быть, во мне больше заложено всего. Я вот живу одна уже 40 лет. А все живут семейные. И жен своих бросают. Как в нашей группе это получилось… Как Кропивницкий это сделал. Это мои товарищи, я не хочу их судить. Но это случилось…
Осознанно или нет, Мастеркова также обращается к истории своей родословной, семейной идентичности (ее мать была портнихой, отец ювелиром), оттого золотая парча видится символическим соединением образов отца и матери. Более того, известно, что и сама Лидия Мастеркова в 1950-е годы увлекалась шитьем и моделированием одежды и зарабатывала тем, что создавала одежду на заказ. При этом в своих работах с тканью художница часто использует деконструированный образ полотна — ткани разорваны на части, разделены, отрывочны, стежки наложены грубо, демонстративно, крупно, фактурно.
Разорванная церковная парча была перевернутым символом мистического присутствия, поднимала тему отвергнутости: криволинейные формы, отторжение традиции, разорванность. В «Композиции» (1967) Мастеркова использует заплаты — сниженный вид шитья, отсылающий к вынужденному, подневольному повседневному женскому труду, прочно связанному с воспоминаниями о тяжелом советском послевоенном быте. В этой работе Мастеркова образно сожалеет о тщетности попыток соединить несоединимое. Плавность, мягкость линий в ее работах как бы пытается восполнить недостаток культурной традиции, идущей от символизма.
К сожалению, и поколенческий, и мировоззренческий разрыв между советскими неофициальными художниками 1960-x и 1970-x помешал распространению влияния творчества Мастерковой на позднейшее неофициальное искусство. Художница эмигрировала в конце 1975 года, не оставив в Москве учеников или последователей, более того, в силу выраженно индивидуалистских стратегий, свойственных художникам 1960-x годов, первую половину 1970-x художница провела довольно обособленно, не входя в многочисленные новые творческие объединения.