Адрес: https://polit.ru/article/2009/05/20/tres/


20 мая 2009, 09:19

В поисках самого себя. Беседа с Григорием Соломоновичем Померанцем о его жизни. Часть 3

Продолжая цикл видеобесед «Взрослые люди» с классиками – учеными, деятелями культуры, общественными деятелями, ставшими национальным достоянием, – мы поговорили с философом, культурологом, востоковедом, одним из крупнейших мыслителей современной России Григорием Соломоновичем Померанцем. Публикуем третью часть разговора. Беседовала Любовь Борусяк.

См. также:

Любовь Борусяк: И вновь мы в гостях у Григория Соломоновича Померанца – гуманитария, философа, искусствоведа, человека разносторонних научных достижений. О некоторых событиях вашей жизни, Григорий Соломонович, мы уже говорили во время предыдущих встреч, так что можем продолжить хронологию, а можно взять какую-то сквозную тему.

Григорий Померанц: Вы знаете, так как с хронологии мы уже несколько раз сбивались, то можно пойти по другому пути, взять такую тему: «Как я входил в какую-то роль, которая противоречила моему страстному желанию, и что из этого получалось». Но для этого нам придется еще раз нарушить хронологию, и вернуться во времена еще довоенные.

Первый раз я с усилием входил в роль, которую выбрал себе не по внутренним, а внешним обстоятельствам, зимой 1937–38-го гг., когда я присутствовал при исключении из комсомола Агнессы, жены Гидаша. До этого я к ней относился несколько неприязненно, поскольку она казалась мне слишком горделивой - такая коммунистическая принцесса, около которой подобострастно увивались некоторые девочки. Так что между нами и двух слов сказано не было. И вот ее исключали из комсомола за потерю бдительности в отношениях с отцом, матерью и мужем. Тогда было только два штампа, которые не зависели от личности и определялись исключительно рангом, который занимал арестованный родственник. К примеру, у меня отец был бухгалтер, поэтому вопрос шел о том, что я притупил политическую бдительность, а не потерял ее. Кстати, т.к. дел было страшно много, все утверждалось только в вузовском комитете комсомола. Напомню, что я тогда учился в ИФЛИ.

Поэтому до меня дело долго не доходило – в первую очередь разбирали более важные дела, а я был человеком маленьким. Сначала надо было исключать детей более заметных родителей. За время ожидания, когда же рассмотрят мое дело, отца сослали на вольное поселение, а его допрашивали полтора года. Причем посадили его по той же статье, что и брали, большего «навесить» не удалось.

Все это длилось так долго, поскольку он был человек привычный: как говорили про Фунта – сидел при царе Александре II Освободителе, при Александре III Миротворце, при Николае II Кровавом. Человек он был упорный и добровольно себя далеко не уводил. Статья была «подозрение в шпионаже», это означало, что какие-то его знакомые, с которыми он лет 5 – 10 уже не встречался, под влиянием известных методов следствия признались. Его полтора года держали, возили для следствия в Минск, отвозили в Москву обратно. Очередной врач сказал, что если применить к нему серьезные методы, то он тут же отправится на тот свет, а это брак в работе.

Л.Б.: Да, это было очень нежелательно. Если умрет в лагере – ничего страшного, а на стадии следствия - нежелательно.

Г.П.: Да, в лагере можно растоптать человека, а вот на стадии следствия надо бить, но не до смерти.

Л.Б.: За состоянием здоровья подследственного врач наблюдал?

Г.П.: Иногда врач осматривал заранее, а во время применения следил, чтобы не переборщили. А тут врач с самого начала сказал, что отец тяжелый сердечник, и он сразу будет браком в работе. В результате его с «п.ш.» взяли, с «п.ш.» и отправили.

На заседании вузовского комитета, когда он, наконец, собрался, я спрашивал: «В чем же я притупил бдительность, если за полтора года органы безопасности ничего не нашли, кроме того, что было обвинением, и ничего, кроме подозрений у них нет?» Так что причем тут бдительность? И с заседания я вышел, сбив всех с толку, и даже без выговора.

Но вот если фигура заметная, тогда бдительность уже потеряна, что гораздо хуже. Агнесса держалась с трагическим достоинством: не говорила никаких жалких слов, принимала свою судьбу, мимоходом заметив, что о коминтерновских делах муж дома не рассказывал. Уходя с собрания, я сказал Агнессе, что с большим удовольствием выбирал бы ее в члены комитета комсомола, чем исключал. Голос у меня паршивый, хриплый, но меня было хорошо слышно. Один из моих знакомых посмотрел на меня и сказал: «За это могут посадить». На это я ответил, что лучше три года просидеть, чем всю жизнь дрожать. С такой позицией в период Большого террора у меня, конечно, были большие шансы сесть. Но как-то обошлось, не посадили.

Л.Б.: В то время не посадили.

Г.П.: Да. Я был, конечно, из людей, которых должны были посадить и, в конце концов, посадили.

Л.Б.: Григорий Соломонович, но все-таки логика здесь работала далеко не всегда: была масса людей, у которых не было для этого никаких оснований, но их сажали, а были такие, что сами нарывались, а потом их все спрашивали, часто подозрительно: «Почему тебя не посадили?» - и ставили такого человека в тупик.

Г.П.: Лотерея, конечно. Я знаю одного такого человека. Он говорил: «Язык мой – враг народа», но обошлось, его не взяли.

Мой тесть один раз был обвинен в том, что предпринял действие, которое принесет ущерб Советскому Союзу. Когда покончил с собой Свердлов, его вызвал на встречу Каганович и заявил: «Если мои сведения верны, то между нас сидит английский шпион Миркин». Тут же назначили комиссию, которая поначалу разбирала это дело. Оно заключалось в том, что Александра Арнольдовича, моего будущего тестя, в то время очень быстро продвигали – это был молодой еще человек. Когда он был начальником сектора в Министерстве науки, он запатентовал в Англии изобретение и получил за него валюту. Разбирательством дела поначалу занимались два человека. Один из них – Первухин - оказался честным человеком и действительно хотел разобраться, виноват ли Миркин. Его напарник сразу хотел дать наркому заключение, что виновен. Но Первухин из ночи в ночь задерживал его и говорил: «Нет, давайте выслушаем товарища Миркина еще раз». А Александр Арнольдович вновь и вновь доказывал, что это изобретение не носит военного характера, что оно касается лишь экономики. И в результате был оправдан, чему трудно поверить. Это редчайший случай: и что не сразу взяли, а назначили комиссию, и что было открытое обвинение, и что один из двух членов комиссии оказался порядочным человеком – столько совпадений сразу.

Александр Миркин был высококвалифицированным инженером, окончил МВТУ, карьеру делал как коммунист и инженер. Его начальник - Серебровский, человек менее квалифицированный, поддерживал некое лжеизобретение, и Миркин об этом сказал. А в те времена всякая ошибка – это же вредительство, поэтом Серебровский решил пойти в контратаку. Он вызвал стенографисток и при них заявил, будто Миркин - сын часового мастера из Баку, который был агентом царской разведки. Александр Арнольдович вскочил и бросился на него с кулаками. Тогда будущий начальник ГУЛАГа (забыл его фамилию), здоровенный мужик, схватил его в охапку и утащил в другую комнату. Стали это дело разбирать. Естественно, Миркин назвал это заявление провокационным. Его отец действительно был часовщиком, но в Петербурге, а не в Баку – там он вообще никогда не был.

Л.Б.: Факты не подтвердились.

Г.П.: Но посадить же кого-то надо, остановились на Серебровским. План по репрессиям был выполнен, но снова помимо Миркина. Но надо понимать, что такие случаи не типичны, это просто чудо.

Но вернемся к разговору об Агнессе. Ее исключили, я подошел к ней и сказал, что хочу с ней познакомиться. Это знакомство развивалось и дальше, когда она зашла в комитет комсомола и сказала, что, по ее мнению, две студентки-комсомолки Шуман и Мойник ведут себя неправильно, не по-комсомольски. На бюро они доказывали, что ее надо пощадить, ограничиться резолюцией, что она «притупила», а не «утратила» бдительность. Но прошла ночь - и они стали вести себя иначе: то ли сами перепугались, то ли родители им посоветовали не лезть на рожон. На следующий день они сняли свое заявление, назвав его политически ошибочным, а от Агнессы просто отшатнулись. И вот она заявляет, что они ведут себя неправильно, потому что прекратили с ней всякие отношения.

Если они считают ее врагом народа, они должны продолжать с ней отношения, чтобы разоблачить. А если она ни в чем не виновата, то чего им бояться – невиновных у нас не сажают. Это была официальная точка зрения, против которой трудно было возражать. Яша Блинкин, секретарь факультетского комитета, был совершенно растерян. Он вызвал этих девушек, дал им нахлобучку, и они приползли к Агнессе с извинениями. Она Шуман прогнала, а Мойник простила.

И вот я пришел к ней домой, и мы начали разговор с того, что стали ругать Сталина.

Она жила в комнате с остатками коминтерновской роскоши. Например, там была конфискованная у буржуев кровать красного дерева. Остальные комнаты были опечатаны.

Л.Б.: Она уже одна в это время осталась?

Г.П.: Да, потому что вся семья была арестована. Агнесса в 12 лет влюбилась в Гидаша, в 16 вышла за него замуж, и ей было 22, когда его арестовали. Так что у нее было за плечами шесть лет счастливого брака, а лет ей было не очень много: Гидаш ей в отцы годился. Я потом его видел, когда его выпустили.

Я изложил Агнессе свою концепцию. В 1937 году я написал письмо Сталину, убеждая его не увлекаться террором. Т.к. он моему письму не внял, я пришел к выводу, что он страшный трус: боится, что его застрелят, как Кирова, а потому готов уничтожить сотню невинных людей, только бы не остался в живых человек, который хочет его пристрелить. Агнесса со мной согласилась. Потом мы перешли на литературу, нашлось много интересных совпадений – кого мы любим, кого не любим. В общем, я ушел от нее с горящим сердцем. Между тем я знал, что она любит своего мужа и ей совершенно не нужно, чтобы еще был какой-то влюбленный.

Л.Б.: Она красивая была?

Г.П.: Как вам сказать? В молодости она производила впечатление. Красивой в строгом смысле она не была, но я бы назвал ее значительной, а меня больше всего тянуло именно к значительному характеру. Сочетание двух значительных характеров дает очень интересный духовный результат, который, в конце концов, получился у нас с Зинаидой Александровной. И Агнесса казалась очень значительной, меня она захватила отнюдь не внешностью. Я понял, что должен стать ей другом, и я шесть недель к ней не заходил, пока излишек страсти не вышел. Думал, что достаточно, пришел, мы с ней поговорили – и у меня опять вспышка. Теперь я три недели к ней не ходил. И тогда уже я почувствовал, что вошел в роль друга, и действительно - прочно вошел, наша дружба длилась много лет. Она рассказывала мне о том, как им дали свидание перед отправкой мужа на Колыму, и какой взрыв любви они испытали. Так что я стал для нее каким-то поверенным.

У Агнессы сложился маленький салон людей, которые ее не боялись, кучковались вокруг нее. Она возлежала на кровати из красного дерева, как мадам Рекамье, и обращала наше внимание на те стихотворения Тютчева и Блока, которые мы пропустили, увлекаясь чем-то более нам подходящим. Скажем, меня захватывала философская лирика Тютчева, и я не обращал внимания на его любовные стихотворения, а они тоже прекрасны. Нас было человек пять.

Л.Б.: Все из института?

Г.П.: Да, из института. Аня Мойник, Аня Погосова, которая «не согрешила», т.е. хоть не защищала Агнессу, но и не отрекалась от нее; еще один молодой человек и я. Был маленький кружок, где мы собирались и читали хорошие стихи. Это в 1937-38-м году. Правда, главным моим прибежищем тогда был Музей западной живописи – я там погружался в красоту. Вот таким образом я благополучно прошел страшное время, когда многие люди остались испуганными на всю жизнь. Отношения с Агнессой - это первый случай, когда я вошел в роль, которая противоречила моему страстному желанию, и сумел благополучно разрешить ситуацию.

Сейчас я расскажу и о другом, который был гораздо позже: тогда я вновь сумел преодолеть себя. Когда на операционном столе внезапно умерла моя первая жена Ирина Игнатьевна Муравьева1, она мне привиделась в день похорон: она что-то сурово мне говорила. Я понял: она хотела, чтобы я полюбил ее младшего сына, с которым у меня были напряженные отношения. Ему было тогда лет 15 – 17 – трудный возраст. Он, конечно, ревновал маму ко мне. И я как-то мгновенно почувствовал к нему отеческую любовь, просто одним взмахом – такова была сила видения. Я снова закрыл глаза, и увидел, что она мне улыбнулась. Я проводил много времени со своими пасынками. Мы встречались три-четыре раза в неделю, распивали бутылочку вина.

Л.Б.: А второй сын был старше?

Г.П.: Да, он уже учился: в 16 лет поступил в университет, и в это время он был на четвертом курсе. Разница между ними была два года: одного она родила в 19 лет, другого – в 21. Когда я ее встретил, ей было 36, так что ребята были большие. Я с ними сидел. Некоторые мои мысли они не понимали. Я чувствовал, что смерть Иры – это была какая-то жертва. Они не поняли, и я перестал им говорить. В это время у меня было тяготение к Евангелию. Очевидно, меня притягивали образы смерти и воскрешения. Поскольку ни у кого из друзей тогда не было поворота к религии, это у меня оставалось висеть в воздухе.

Сильнее всего меня преследовали галлюцинации. Были видения совершенно сюрреалистические. Больше двух месяцев я чувствовал, что половина моего тела похоронена в земле, а кишки по земле волочатся. Я ни к кому не обращался и даже не пытался бороться с этим – я это нес на себе, пока мне не пришла в голову одна мысль. Ира умерла 30 октября – значит, скоро был Новый год. Я подумал, что есть единственный обряд, который позволит подвести черту и вытащить ребят из отчаяния. Они очень любили мать, всегда притаскивали к нам в семиметровую комнату всех своих товарищей и подруг – никакой проблемы отцов и детей у нас не было, а была нежная любовь и страшное потрясение. Старший, мрачный по характеру, молился в эту ночь о благополучном разрешении операции, и он был обижен на Бога.

Л.Б.: Что Он ему не внял?

Г.П.: Вообще. Только через 30 лет он признался, как удерживался, чтобы не потянуть за собой меня. А я догадывался о его суицидальных настроениях. Я понимал, что у него такие мысли, я же получил от Ирины Игнатьевны повеление заботиться о ребятах. И я придумал такой ход: использовать новогодний обряд.

За две недели до Нового года я начал тренироваться - когда оставался один в своей конуре, говорил про себя: «С Новым годом, с новым счастьем!» И начинал плакать, потому что ничего не выходило. Но я упорно повторял эти слова почти две недели. И, наконец, буквально за два дня до Нового года мне удалось войти в эту роль, я сумел почувствовать, что можно подвести черту и сказать: «С Новым годом, с новым счастьем!» Когда мы встречали Новый год…

Л.Б.: Вы вместе с ребятами его встречали?

Г.П.: Да, мы были у пушкиноведа Георгия Александровича Лесскиса. Тост был сказан со всей полнотой сердца, он был принят, мы чокнулись – и я почувствовал, что я сдвинул ребят. Когда я вернулся в свою конуру в четыре часа ночи и лег спать, мне приснился сон, что кишки засохли и отвалились. Я не думал о себе, я думал о них.

Л.Б.: И действительно после этого они пошли на выздоровление?

Г.П.: Да, они вышли из отчаяния, а у меня совершенно неожиданно прекратились галлюцинации. Так всегда происходит в жизни: когда начинаешь заботиться о других, заботишься и о себе, нравственно укрепляешься.

Я помню несколько случаев, когда я воздействовал на самого себя, расширял и углублял свое духовное поле. Например, в 1938 году, в пик террора, для меня основной проблемой была идея Паскаля: «Человек – пылинка в бесконечности, ничего не значит». Я упорно повторял формулу, которую сам себе придумал, которую потом (когда занимался дзен-буддизмом) нашел похожей на дзен-буддистские парадоксы: «Если бесконечность есть, то меня нет. Если меня нет, то и бесконечности нет».

Т.е. та картина, что мир исчерпывается бесконечностью пространства и времени, которую изучают физика и астрономия, она ложна, недостаточна. Есть еще что-то, что уравновешивает это. Через три месяца у меня было какое-то озарение, я почувствовал, что во мне что-то вспыхнуло - и в этой вспышке пришли некоторые мысли. Когда я ими поделился с Агнессой, она равнодушно сказала: «Первое – это субъективный идеализм, а второе – объективный идеализм». Она, конечно, была права, хотя я на нее обиделся.

Л.Б.: Она вообще была суховата по натуре?

Г.П.: В сущности, да. Во всяком случае, вопрос о бездне ее не волновал – ее волновали другие вопросы, более интимные. По-моему, она прекрасно понимала, что со мной произошло, и почему я долго к ней не приходил, а потом стал ходить часто. Женское любопытство у нее все-таки было, один раз она сказала: «Я вот удивляюсь, как это такие люди как ты – и не влюбятся?» Я промолчал. Потом она меня спросила более осторожно: «Какие у тебя любимые слова?» Я сказал: «Холодное пламя». Было у меня такое, но это относилось к процессу интеллектуального вдохновения: не терять стройности мысли и не разбегаться по сторонам. Она это поняла иначе: «А у меня, - сказала она, - сдержанная страсть». Я это потом вспомнил, когда жил с Ириной Игнатьевной, – в общем, я унаследовал этот девиз.

В это время я захотел сам решить тот паскалевский вопрос. Вы будете смеяться, но я исходил я из того, что вершина философии – это Маркс и Энгельс, но они этого вопроса не касались. Его ставили писатели: Тютчев, Толстой, отчасти Достоевский. А раз философы Маркс и Энгельс этим не занимались, значит, займусь этим я. И стал решать. Я дошел до очень четкого чувства затерянности в бесконечности, которому противостояла вспышка во мне самом, т.е. проснулась внутренняя бесконечность с каким-то светом. В этом свете пришли две мысли, которые действительно были объективными. Суть была в том, что я почувствовал возможность внутренним светом уравновесить любой внешний страх.

В том, что это действительно так, я убедился четыре года спустя, на войне, после ранения и контузии, когда я почувствовал, почем фунт лиха. Тяжелое ранение я получил, когда бомба очень близко разорвалась. Я был в какой-то избушке, обвалилась балка, лицо моего соседа залилось кровью, а я выскочил на крыльцо - мне казалось, что сейчас все обвалится. И я больше не мог двинуться, контузия сказалась, у меня был временный паралич. Так что впечатление было сильное. Полгода спустя, под Сталинградом, я попал в боевую обстановку и когда увидел, как бомбят, то сработала, как я это называю, психическая травма-ранение.

Это действовало и в тюрьме. Те, кто второй раз попадал в заключение («повторники», как их называли), были людьми подавленными и запуганными. Даже такой человек, как Ольга Шахновская, всегда державшая себя в руках, когда после Колымы ее вновь посадили, кричала страшным голосом по ночам во сне. А посадили ее просто потому, что был указ об очистке городов от антисоветских и антипартийных элементов. Повторяю, она человек железный, и днем держала себя прилично. Но кричала она так, что к ней подсадили другую женщину, чтобы та ее будила, потому что вслед за ней вся тюрьма начинала кричать. Безусловно, это травма-ранение сказалась, и по ночам все это выходило, когда она себя не контролировала. Вот и я под Сталинградом испытал полчаса совершенно животного страха. Я даже помню, что во мне все вопило: «Домой, к маме!» - хотя я знал, что мама в эвакуации в Казахстане.

Л.Б.: Более того, вы с мамой жили вообще только в раннем детстве.

Г.П.: Да, лет с двенадцати я с мамой не жил. Я под Сталинградом как-то пытался себя уговаривать: бомбят далеко, пока я дойду туда, они могут отбомбиться. Умом я все понимал, но весь дрожал от страха. И вдруг ко мне пришла мысль: «Я ж не испугался пространства и времени – чего ж я здесь буду бояться?» Логически это не убедительно, но припомнилось, что у меня в душе есть что-то, способное уравновесить всякий страх. В течение двух или трех минут, еще дрожа от испытанного, я чувствовал, что мой страх тает, как кусок сахара в стакане чая. Я встал и спокойно пошел туда, где бомбили. Пока я дошел, они отбомбились. Я, хромой и фактически негодный, был тогда прикомандирован к редакции и смог поговорить с ранеными о том, что произошло.

Я прошел всю войну, любимым моим стихотворением, которое я вспоминал, было: «Все, все, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья». У меня была просто любовь к риску. Бывали случаи, когда я, вооруженный карандашом, двигался с наступающей цепью: мне интересно было пережить то, что переживает человек, когда идет между разрядами, и справа и слева падают убитые. Эта высшая степень риска меня увлекала. Я просто не мог удержаться от того, чтобы не принять в этом участия. И война превратилась для меня не в один только ужас, а в великое испытание, которое я все время выдерживал. Это наложило отпечаток на весь мой характер, на способность к рассчитанному риску. Риск я старался рассчитывать. Если оказывался в зоне артиллерийского налета (когда артиллерия вдруг решает, что в каком-то месте находится наш наблюдательный пункт, и со страшной силой обрушивается на этот квадрат), то лучше в какую-то ничтожную паузу вскочить и убежать. Потому что никакая ямка тут не защитит. Такие ситуации, когда рывком можно выскочить из опасности, я обычно правильно использовал.

Но в конце войны все это сыграло отрицательную роль. У нас работал начальником политотдела подполковник Товмасян – человек хороший, из старых коммунистов. Раскрою страшную тайну: он был даже из старых чекистов, отчисленных из ЧК, потому что он не подходил к этой работе. По натуре он был добрый человек.

Л.Б.: Добрый чекист?

Г.П.: Он был коммунист, его отправили на эту работу, ему она не подходила – тогда отправили на другую работу, все очень мирно. Он был не очень глубокомыслящий, это был человек революционной закалки: какие-то идеи он крепко усвоил, им и следовал. Он был добрый, и поэтому оставался подполковником, а не стал полковником. Он не ладил с начальством. Например, когда у нас случилось коллективное изнасилование, в котором участвовал командующий артиллерией подполковник Дубовик, то Товмасян завел на него партийное дело. А из политотдела армии ему послали распоряжение: все документы уничтожить, а Дубовика чинно перевели в другую дивизию.

Л.Б.: И ничего за это не было? Никто не ответил?

Г.П.: Нет. Потому что до известного момента это не преследовалось. Только когда мы вошли в Берлин, и в мировую печать попало, как ведут себя наши военнослужащие, Сталин написал письмо, которое зачитывалось всем офицерам и всем коммунистам. Мне его дважды читали. Там говорилось, что такое наше поведение повышает волю немцев к сопротивлению, поэтому надо вести себя дисциплинированно и прилично. Подробности я дальше не помню.

Л.Б.: Это сработало? Безобразия прекратились?

Г.П.: Нет, потому что стихия уже разгулялась. Прекратилось постепенно, только когда русский отходчивый характер успокоился. Тогда остались отдельные, как сейчас говорят, заморозки.

Л.Б.: Отморозки.

Г.П.: Да, отморозки. Тогда этого слова не было. Остались отдельные люди, которые так втянулись в это дело, что не могли остановиться. Тогда была установлена такса за эти преступления: за немку 5 лет, за чешку - 10.

Вы можете взять интервью у Александра Мелихова. У него есть одна венгерская книжечка, переведенная на русский язык2. Ее написала одна старушка, которая в эти годы быта изнасилована 63 раза подряд и заражена сифилисом. Ее вылечили, и психически она выдержала эту травму, а на старости лет написала об этом книгу. Это, конечно, крайний случай, но это показывает, до чего доходило тогда изуверство и осатанение. Я полюбил солдат, когда они научились презирать смерть и побеждать, и у меня все раскололось, когда я начал видеть…

Например, входим в город Форст, видим – лежит женщина в постели. «Что такое?» - «Солдаты были, меня изнасиловали, а потом воткнули бутылку горлышком вниз». На память! Мне рассказывали, что это повторяющийся жест, так сказать, памятник победы. Все это восходит к каким-то страшно далеким архетипам. Так всегда вели себя победители – только бутылок не было под рукой, но что-то подобное они делали и раньше. В общем, так себя вели и в каменном веке, и в бронзовом…

Л.Б.: Когда читаешь, что запорожцы совершали в захваченных местах, – волосы дыбом встают.

Г.П.: Недавно мой друг получил задание подготовить курс русской литературы. В нее входит и «Тарас Бульба» - стал он читать Гоголя, и стал читать историка Грушевского, которого трудно заподозрить в русофобстве, потому что он украинский националист. То самое, о чем вы сейчас говорите, описывает и Грушевский. Это было вооруженное бандформирование, которое, побеждая, вело себя именно таким образом.

Этот кошмар конца войны надломил то чувство единства с армией, которое у меня сложилось, – единство сообща преодоленной опасности, единство воли к победе, единство независимости и достоинства, заново приобретенных после годов террора. Возникли чувство достоинства и свободная мысль – правда, неумелые и наивные. Например, молоденькие лейтенанты, не пережившие еще террора, дважды говорили мне: «После войны попов будем вешать». Кого они попами называли, я прекрасно понимал, – политработников. Им осточертели политработники. Вообще говоря, война в чем-то разрушила то состояние народа, которое Сталин совершенно напрасно создал накануне войны.

Л.Б.: Григорий Соломонович, а что, есть времена, когда это бывает полезно?

Г.П.: Для Сталина, для той державы, которую он создавал, – да. Другое дело, что такие державы обречены на смерть. Так же, как была обречена на смерть держава Цинь Шихуанди3, которую никто не победил, но она сама взорвалась изнутри. Сын его был убит, и следующая династия Хан запретила доступ к государственным должностям членам тогдашней «коммунистической партии» – школы «Фа дзя». Не сразу, но лет через 50 доступ к государственным должностям был запрещен школе «Фа дзя» и сын, донесший на отца, подлежал смертной казни, то есть легенда о Павлике Морозове была в Китае ликвидирована.

То, что строил Сталин, было безумным. Тем не менее, в рамках данного безумия накануне войны он поторопился создавать такое рабство. В общем, в конце войны произошел раскол.

Л.Б.: Как вы вышли из своего внутреннего конфликта на этот раз?

Г.П.: Помогла моя привычка выходить из тупикового положения рывком. Когда Товмасян уехал, и его заменил грубый солдафон, говоривший: «Надо покончить с чемоданными настроениями!» - я написал несколько дерзких заявлений. В запале каждое следующее писал все более дерзко – и переборщил. Я рассчитывал написать настолько дерзко, чтобы они разозлились и меня демобилизовали с выговором. Но я увлекся, очередное заявление было написано чрезмерно круто. Получилось, я написал на себя донос, заявил: я ненавижу то, что я делаю. Меня вызвали и отобрали партийный билет. Надо сказать, тут я впервые оказался в ситуации, с которой не знал, как справиться. Не знал потому, что все выработанные во время войны приемы выхода из сложных положений здесь вели в пропасть. Тут надо было держаться тише воды и ниже травы. Кроме того, была сделана запись, что я исключен за антипартийные высказывания и антипартийные заявления.

Все знакомые уговаривали меня апеллировать. Наступил единственный период в моей жизни, когда я слушался не собственного сердца, а того, что мне говорили другие. Я апеллировал, я чувствовал себя униженным, раздавленным. Понимаете, я ничего не написал путного за эти три года, хотя у меня была масса времени. Я ведь, собственно, хотел демобилизоваться именно потому, что чувствовал: многое могу написать по следам войны.

Мне казалось, что если после Отечественной войны 1812 года наступил взлет русской культуры, то и сейчас будет так же. По своей наивности я не понял, что это была более сложная комбинация, о которой хорошо написал один современный автор: «Да, началась война как спор двух разбойников о том, кто из них будет владеть миром. Но начиная с какого-то момента (может быть, когда немцы подошли к Москве) наступил перелом». Люди раскололись. Я встречал тех, кто не простил Сталину его преступления и предпочел сотрудничать с немцами. Я встречал их в заключении, и это были порядочные люди, которых я уважал. А какая-то часть народа почувствовала, что это война за Россию. Я до сих пор (может быть, сейчас уже меньше) воспринимаю с волнением песню: «Идет война народная, священная война». Не такая уж хорошая песня, но какое-то время она у меня была любимой – наряду со стихами Пушкина.

Дальше возник неизбежный скат к конфликту с начальством, стремление вырваться из армии, которая для меня стала тошнотворной, и три года потери самого себя. Я потерял свою собственную линию, не мог ее найти и слушался того, что советуют друзья, а это было глубоко неверно. Нечего мне было апеллировать, надо было понять это и уехать куда-то в глушь – это было бы правильно в той ситуации.

Л.Б.: Т.е. собственные мысли, чувства, озарения вас не обманывали, а вот здравый смысл подвел.

Г.П.: А здравый смысл общества был ложным здравым смыслом.

Л.Б.: Я о том и говорю: если бы вы вели другую линию, шли от себя, все могло сложиться иначе.

Г.П.: Если бы я признал, что исключили меня правильно, то уехал бы сельским учителем куда-нибудь в глушь – как я в конце концов поступил после амнистии. В какой-то момент я узнал, что меня, по-видимому, собираются сажать. Один из моих товарищей, ни во что не веривший циник, откровенно мне рассказал, что его вызывали и спрашивали обо мне. Другой – человек порядочный, но достаточно трусливый, - об этом не рассказал. Я решил, что теперь попадаю на разрешенную орбиту. Я мыслил тогда в таких категориях: я сейчас болтаюсь между орбитами – то ли я советский человек, то ли антисоветский. Не внутренне, а внешне я нахожусь между мирами, между орбитами. Уж лучше попасть на разрешенную орбиту. А интеллигент в лагере – это нормальное положение.

Л.Б.: Вы именно такими словами выражались тогда?

Г.П.: Да, именно такими. Я бодро начал готовиться к посадке, вплоть до комических мероприятий: я отдал в ремонт свою старую военную шинель, чтобы к ней пришили крепкие карманы из парусины, купил футляр для зубной щетки.

Л.Б.: Что же в этом комического? И до войны люди готовились к посадке. В прихожей стояли чемоданчики, где все необходимое было собрано и хорошо уложено.

Г.П.: Я спокойно готовился к посадке, и когда меня посадили, был совершенно спокоен. В камере я был источником бодрости для повторников, которые мучились страхом. Я убеждал Гришу Соловьева, арестованного за то, что жил в общежитии в одной комнате с троцкистами. Те обсуждали свои дела, а он слышал их разговоры – его заставили подписать, что он слышал и соглашался.

Л.Б.: Это когда он в первый раз был арестован?

Г.П.: Да, а второй раз его посадили уже после того, как он работал в туполевском бюро. С него сняли секретность, он обратился к Туполеву. Генерал Туполев со слезами на глазах сказал: «Гриша, ничего не могу для тебя сделать». Потом его арестовали, и это его мучило. Я ему всякий раз объяснял: «Тебе грозит вольное поселение, ничего больше».

Л.Б.: А почему вы были так уверены в этом?

Г.П.: Потому что я уже представлял по другим, была же масса повторников. Я примерно разобрался: те, которые много трепались, могли получить еще 10 лет, а те, на которых было только старое дело, меньше. Он как раз попадал в группу амнистированных, но не реабилитированных. Амнистированных брали снова.

После того, как его увели из камеры, пришел вертухай и сказал: «Он тут сахар свой оставил». Ему ответили, что ничего нет. «Он сказал, что осталось семь кусочков сахара». Я не выдержал и воскликнул: «7/35». 7 – социально опасный элемент, 35 – связь с социально опасной средой. Их связывали через черточку, чтобы не задавать себе лишних вопросов – характерная черта нашей юстиции.

В общем, в камере я чувствовал себя хорошо. Провел там реформу, уже в Бутырках. Дело в том, что Бутырках после окончания следствия и в ожидании решения Особого совещания можно было пользоваться деньгами и покупать колбасу, масло. На Лубянке нас держали на голодном режиме. Я от этого меньше страдал, потому что я «малолитражный», не какой-нибудь Никита Еремеев - такой богатырь русский. Не буду описывать его судьбу – это типичная судьба честного благородного русского рабочего, втянутого в революционное движение, долгое время сочувствовавшего большевикам; потом переставшего сочувствовать. В конце концов, его изловили. И вот такая громадина на каких-то четырехстах граммах хлеба в день – ему было очень трудно.

В Бутырках нас было 33 человека в камере, и у шести не было денег. Я играл в шашки с одним бывшим коллаборантом - он открыл школу в зоне немецкой оккупации. Я его спросил как-то, двинув вперед шашку, почему он выбрал это решение. Он посмотрел на меня и сказал: «Я был свидетелем коллективизации, и простить этого не смог», - и двинул свою шашку дальше. Я почувствовал, что мне хочется ему помочь, очень тактично, ведь если б я просто стал давать ему деньги, он бы из гордости отказался. И тогда я предложил такую реформу: все имущие будут отдавать 10% получаемых ими вкусных вещей в пользу неимущих, чтобы те получили немножко колбасы и немножко масла. Решение было принято единогласно.

Тем не менее, возражения были, и мне их потом потихоньку передал Соломон Ефимович Малкин, старый человек, бывший эсер, с которым мы играли в шахматы. Он сказал вот что: собирает жена деньги на еду, отбирает у детей – и приходится это теперь отдавать. А ведь из шестерых неимущих один был явный мерзавец - бывший полицай, на руках которого, наверное, была кровь. Здесь он был камерной наседкой: его вызывали днем к следователю, а это несомненный признак. Так его, вероятно, чем-нибудь поили или кормили.

Я не спал ночь и в конце концов пришел к такому выводу: всякий человек, даже мерзавец, имеет право на кусок колбасы. Если считать, что надо исключать плохих, то кого считать плохим? Иисуса Христа тоже считали плохим – во всяком случае, для фарисеев он таким и был, т.к. учил нарушать правила, которые они считали абсолютными. И меня многие могут считать плохим хотя бы потому, что жидов не любят. Поэтому я решил, что поступил правильно.

Л.Б.: Вы эти свои рассуждения как-то донесли до своих сокамерников?

Г.П.: Понимаете, возражения были высказаны тихо, через Соломона Ефимовича. Он передал их мне, я наутро сообщил ему свой ответ, которым он был очень доволен. Он держался очень осторожно с 1922 года, когда эсеры прекратили свою деятельность, работал юристом. Когда потом он вернулся в Москву, то оказался дальним знакомым Миркиных, и стал рассказывать обо мне как об интересном молодом человеке, которого когда-то встретил. А его знакомая, которой он это рассказывал, снимала комнату у Миркиных. Она и сообщила ему о совершенно замечательной женщине, больной, которая пишет интересные стихи. Тогда он впервые сказал: «Вот бы вашей девочке да нашего Гришеньку». Это предложение прозвучало за шесть лет до того, как мы с Зинаидой Александровной познакомились.

Л.Б.: В общем, все было предрешено в этот момент.

Г.П.: Они сыграли роль предрешения, но этому предшествовало многое другое. Мы ведь познакомились уже после смерти Ирины Игнатьевны. Теперь мне надо, я думаю, остановиться на том, как мы встретились с Ириной Игнатьевной, как я ее полюбил, как она умерла. После этого я встретился с Зинаидой Александровной и нашел у нее тот образ Бога, который был мне нужен, потому что церковного Бога я принять не мог.

Это большой разговор. Давайте его продолжим в следующий раз.

Л.Б.: Хорошо, Григорий Соломонович. Цель наметили, в следующий раз об этом поговорим. Спасибо огромное!

 

1 Муравьева Ирина Игнатьевна (1920-1959), литературовед и педагог. В первом браке была замужем за Е.М.Мелетинским, во втором – жена Г.М.Померанца. Автор книги о Гансе Христиане Андерсене, изданной в серии «Жизнь замечательных людей» в 1959 году.

2 Алэн Польц. «Женщина и война». Предисловие А.Мелихова. Перевод с венгерского Е.Шакировой. «Нева», 2004, №2. http://magazines.russ.ru/neva/2004/2/po9.html

3 Цинь Шихуанди (259-210 гг. до нашей эры). Правитель Цинь вошел в историю как правитель первого централизованного китайского государства. Основанная им династия была свергнута вскоре после его смерти, хотя предполагалось, что она будет править 10 тысяч лет.