Новое Литературное Обозрение

"Полит.ру" публикует перевод главы из книги известного философа и литературоведа, одного из основателей школы рецептивной эстетики Вольфганга Изера "Prospecting: From Reader Response to Literary Anthropology" (Baltimore; London, 1989). В ней автор ставит вопрос об актуальности и целесообразности антропологического подхода к изучению литературы, которая с самого начала..." />

Top.Mail.Ru
29 марта 2024, пятница, 10:02
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники
27 февраля 2009, 13:12

К антропологии художественной литературы

Новое Литературное Обозрение

"Полит.ру" публикует перевод главы из книги известного философа и литературоведа, одного из основателей школы рецептивной эстетики Вольфганга Изера "Prospecting: From Reader Response to Literary Anthropology" (Baltimore; London, 1989). В ней автор ставит вопрос об актуальности и целесообразности антропологического подхода к изучению литературы, которая с самого начала исторической памяти сопровождает человечество, выступая в роли коммуникативного медиума. Кроме того, Изер пытается дать ответ на вопрос о том, почему на протяжении многих веков люди продолжают испытывать потребность в литературном вымысле и как этот фактор может влиять на изучение истории литературы. Материал опубликован в новом номере журнала "Новое литературное обозрение" (2008. № 94).

Рассматривать современное состояние теории литературы в рамках одной статьи все равно что делать моментальный фотоснимок — многое заведомо не попадет в кадр. Но, возможно, начать стоит с того факта, что при всей нынешней неудовлетворенности теорией литературы к методам интерпретации [текстов] все еще сохраняется немалый интерес. От новой критики и вплоть до деконструктивизма этот интерес остается сравнительно постоянным, несмотря на смену приоритетов. Некоторые методы получают признание относительно быстро, что не спасает их от столь же быстрой потери привлекательности (как и произошло с деконструктивизмом, доминирование которого в Соединенных Штатах уже постепенно сходит на нет). Своим значением деконструктивизм не в последнюю очередь обязан тому, что сделал акцент на текстуальности — а этот принцип последовательно отстаивался и той практикой интерпретации, которая была характерна для новой критики. Именно здесь лежат истоки структурной близости деконструктивизма и новой критики, поскольку оба подхода сосредоточивают свое внимание на пристальном чтении — и действительно, известные сторонники деконструктивизма описывают его как самое внимательное из всех пристальных чтений. Тщательное изучение текста — общая черта обоих методов безотносительно к заметным отличиям в самом процессе исследования; они берут текст как нечто изначально данное, но смотрят на него с разных точек зрения. В свою очередь эти точки зрения обусловлены культурными предпосылками и, следовательно, сами подвержены изменениям.

Тут можно задаться вопросом и о том, были ли эти перемены единственной причиной сдачи в архив некогда признанных методов интерпретации текстов — в ходе чего и сама теория литературы оказалась интеллектуальным предприятием, потерявшим прежний блеск. Теория литературы — по крайней мере в прошлом — всегда понималась как дисциплина, задающая определенные рамки для методов интерпретации, а это подразумевало, что главной ее заботой было построение моделей. Однако именно этим сосредоточением на выработке моделей современная теория литературы и навлекла на себя все усиливающийся огонь критики. При этом подобный критицизм по отношению к теории не был свойственен ни новаторским притязаниям тех или иных частных методов, ни обнаруживающимся подчас у них устремлениям к универсальности, ибо сколь бы новыми или всеохватывающими эти методы ни были (или предполагали таковыми стать), все они для доказательства своих утверждений в конечном счете исходили из наличного текста.

Значит, едва ли стоит удивляться, когда сегодня заходит речь о плюрализме или даже новом прагматизме. Такие разговоры основываются на том убеждении, что после деконструктивизма, по-видимому, больше не может быть общепринятых концепций, так что все прочие подходы отпускаются в свободное плавание и текст — как нечто естественно данное — должен постоянно соотноситься с теми или иными ситуативными требованиями.

Существуют также тенденции, которые преодолевают ограничения исследований литературным текстом и переносят открытия, сделанные в результате анализа художественной литературы и искусства, на средства коммуникации в целом. В основе этих тенденций лежит более или менее осознанная идея, что художественная литература и искусство не являются уже сами по себе культурообразующими парадигмами, как это было раньше, ибо их функции перешли к средствам массовой коммуникации, которые сейчас в действительности представляют нашу цивилизацию. Без сомнения, это очень значимая смена приоритетов, поскольку она затрагивает то, что в во всем вихре меняющихся научных подходов всегда оставалось непререкаемым, а именно — неоспоримый статус литературного текста качестве парадигмы культуры вообще. Однако эта расширительная тенденция сразу вызывает определенные сомнения своей чисто отрицательной мотивировкой преодоления старых границ. Неудовлетворенность — хорошая движущая сила, но она не может дать обоснования теории, которой необходимо охватить неоднородность средств коммуникации с точки зрения того, что они выражают. Таким образом, совершенно недостаточно просто эклектически перенести методы литературоведения и искусствознания на исследования процессов коммуникации, однако эти процессы заслуживают внимания уже тем, что смена парадигм происходит в связи с трансформациями функции выразительности, означивания.

Собственно литературные тексты также являются неким знаком, содержание которого остается непроясненным до тех пор, пока бесспорным остается канонизированный статус текста. Однако соотнесение канонизированного статуса текста с контекстом той или иной эпохи — дело уже не только сугубо текстуальной интерпретации, поскольку в качестве медиального средства литература также указывает и на запросы, которым она отвечает. Обращаясь к этой проблеме, теория литературы обязана сменить приоритеты. Вместо обеспечения матрицы для построения каких-либо интерпретативных моделей теперь она должна исследовать означающую и медиальную функцию литературы — тем самым разворачивая текст в сторону отражения потребностей, которые и призваны стать предметом рассмотрения.

Литература как зеркало, конечно, — совсем не новость, и мы хорошо знакомы с разнообразными видами подчинения [внешним обстоятельствам], которыми литература была связана в течение веков. Однако сейчас встает вопрос о том, отражает ли литература — применительно к истории или обществу — нечто специфическое, чего никакая философия истории или любые социологические теории уловить не способны. Никто не будет отрицать дейктическую ценность литературы и для истории, и для существующего общества, но из этого факта, между прочим, возникает вопрос и о том, почему вообще должно существовать такое зеркало, как литература, и как оно наделяет нас способностью разгадывать загадки бытия. Поскольку литература как средство коммуникации так или иначе сопровождала человечество с самого начала его исторической памяти, это должно быть вызвано определенными антропологическими потребностями. Что это за потребности и что именно этот медиум открывает нам относительно нашего собственного человеческого устройства (anthropological make-up)? Ответы на такие вопросы могли бы привести к становлению антропологии литературы. А теория литературы приобрела бы новую функцию — ведь не стоит забывать, что ее оспариваемый ныне статус утвердился главным образом в силу попыток устанавливать рамки (вопреки ориентированному на вкус, импрессионистическому типу интерпретации) и вводить модели в качестве необходимых предпосылок для легитимации литературоведения как такового.

В результате литературоведение подверглось атакам с обоих флангов, что в конце концов и подорвало первоначальный успех этих усилий. Чтобы служить прояснению основ интерпретации, они все больше нацеливались на построение моделей; а чтобы укрепить статус литературоведения, привлекали методы других дисциплин, что навязывало литературе чуждые ей ориентации, причем зачастую — с ущербом для нее. Это относится прежде всего к построениям, взятым из психоанализа, марксизма и социальной теории в широком смысле слова. Вместо подчинения нашего средства коммуникации теориям, успешно применяющимся в других областях мысли или социальной практики, мы должны сделать само это средство исходным пунктом, если хотим сосредоточить внимание на той дейктической ценности, которой, по нашему мнению, оно обладает. Теории литературы с этой целью необходимо перестать просто изготовлять модели интерпретации, а вместо этого – спросить и, возможно, понять, зачем у нас существует такой коммуникативный медиум, как литература, и почему мы постоянно его обновляем. Мы могли бы добиться ответа путем изучения антропологических «применений» текстов или, иными словами, развивая литературную антропологию как исследовательскую парадигму. Используя особую природу этого медиума, открывающего возможность проникновения в наш гуманитарный багаж, мы сделаем орудием объяснения саму литературу. Такой подход может даже открыть, чем является литература и как она действует, и в то же время это автоматически спасет нас от щекотливого вопроса, что литературного в литературе или поэтичного в поэзии.

Современный структурализм по-прежнему мучается с громоздкими понятиями «литературности» или «поэтичности», будучи не в состоянии осознать, что это все та же старая проблема, над решением которой билась классическая эстетика. Наше осознание того, что литература не может быть определена онтологически, есть прямое следствие проблем, завещанных нам классицизмом. И термины вроде «литературный», «поэтический» просто маскируют то, что в действительности является продолжением темы автономии искусства в эпоху, когда искусство не может больше находить оправдание в себе самом. Литература не самодостаточна, а следовательно, едва ли несет в себе собственный исток. То, чем она является, — результат ее функции. Это было очевидно уже в 1756 году, когда классицизм еще процветал, Эдмунду Бёрку — хотя он ни в коей мере не был радикалом, — который проследил генезис возвышенного и прекрасного вплоть до их антропологических корней, тем самым скорее оспаривая «ауратический» характер произведения искусства, чем утверждая его классические признаки[1].

Работы Бёрка, однако, могут рассматриваться как поучительное предостережение для антропологически ориентированной теории литературы, ибо сам он считал, будто раскрыл обусловленность классических атрибутов искусства свойствами человеческой природы. Литературная антропология сталкивается со схожей опасностью. В тот момент, когда она станет выдавать свои находки за антропологические константы или заимствовать свои откровения прямо из других антропологически ориентированных дисциплин — особенно из психоанализа, — она будет затемнять, если не затмевать полностью, то, что и подлежит исследованию.

Если бы антропологические константы существовали в действительности (а многие считают именно так), то история была бы не чем иным, как иллюстрацией к таким константам. Вместо этого исторические ситуации постоянно активизируют человеческий потенциал, который восполняет дальнейшую историю разнообразными модусами (patternings) самореализации. Исторические ситуации не могут быть сведены без остатка ни к человеческим характерам, ни к сложившимся обстоятельствам, но являются продуктом их неповторимого, как правило, взаимодействия и всегда выходят за пределы тех условий, из которых они возникают. Результат таких взаимодействий проливает ретроспективный свет на исходные потенциалы и на необходимость их исторически обусловленных реализаций. Литература, возникнув, модифицирует человеческие характеры, расширяя их в том смысле, что освещает их особенности, в других случаях скрытые. По этой причине недостаточно подчинить литературу уже сформированным понятиям культурной антропологии, которая занимается исследованием структур архаических цивилизаций. Вместо этого художественной литературе требуется своя собственная эвристика, которая сделает нас способными ответить на вопрос о том, почему мы нуждаемся в художественном вымысле (fictions)[2].

Вымыслы есть изобретения, наделяющие человечество способностью саморасширения, — положение, которое может быть рассмотрено под разными углами зрения. Если мы заинтересуемся ключевыми точками этих изобретений, то столкнемся с различными их применениями, а значит, — с необходимостью отличать многочисленные вымыслы, которые пропитывают нашу повседневную жизнь, от фикциональности художественной литературы. Ясно, что это не одно и то же и облекается в различные формы в соответствии со своими функциями, а следовательно, тут имплицитно раскрываются многообразные потребности и нужды, которые разные типы «вымыслов» удовлетворяют. Связь между художественной фикциональностью и ее функциональностью не является, конечно, открытием. Она всегда была на поверхности, когда бы ни делались попытки очистить художественный вымысел от клейма обмана. Поскольку обман существует в целом для специфических целей, даже этот негативный заряд со всей очевидностью показывает, что вымысел определяется в соответствии с его применением. И именно от применения зависит, будет ли оценка вымысла негативной или позитивной, но какой бы она ни была, ясно, что тут функцией и вследствие этого формой управляет намерение, интенция.

Процесс оживляется после двух значимых попыток оправдать фикциональность, которые были предприняты в XIX веке Бентамом и Файхингером. Бентам тематизировал эту реабилитацию введением в теорию познания проблематики «вымышленных сущностей» как непреложных модальностей для понимания того, как реальность в целом может быть нам дана. Файхингер это систематизировал, возводя вымысел до основной инстанции конституирования реальности. Бентам полагал, что сможет различить «сущности вымышленные» и «реальные» на основе того, что «реальные сущности» даны, хотя и постижимы только через способ их существования[3], который, в свою очередь, является «вымышленной сущностью», потому что ему не может быть фактического соответствия in re[4]. Файхингер же считал вымысел «сознательной ложью», которая конституирует реальности, но затем должна быть отвлечена от них, дабы позволить тому, что было конституировано, выполнять свои функции[5]. Таким образом, для Файхингера фактически все было вымыслом, кроме человеческих эмоций, которые в конечном счете понадобились в качестве реальности, чтобы спасти весь мир от полного проваливания в фикцию.

<...> Но если художественный вымысел рассматривался как средство объяснения или даже становления реальности, значит, он снова возвращался к такому состоянию, в котором существовал уже во многих исторических и мифологических обличьях, собственно, как «согласовывающий вымысел»[6]. Это явление Ф. Бэкон рассматривал как психологическое удовлетворение человеческого ума при создании уверенности там, где «природа вещей ее отрицает»[7]. Понимание вымысла как «согласовывающего» означает его идентификацию исключительно через объяснительные функции, что не только ограничивало его этим единственным применением, но и втягивало в конституирование объекта, который фактически еще только предполагается объяснить. Таким образом, фикциональное для Бентама — способ существования реальности в целом, в то время как для Файхингера оно — основа ее конституирования. Даже если мы не станем рассматривать эти определения в духе «согласовывающего вымысла» (или в виде «дополнительностей», в формулировке Кермоуда[8]), то все равно художественный вымысел — на фоне его философской переоценки — остается базисом для чего-то вне себя находящегося и существует в силу наличия у него этой объяснительной функции. Косвенно это означает: природа применения определяет сам характер фикционального и существующие между фикциональным и его применениями отношения взаимной дифференциации. Объяснение тут, следовательно, не более чем единственный, хотя и классический пример «применения» фикционального — оно рассматривалось как главная функция вымышленного, потому что вызвало полемику, которая и сформировала историю самого понятия фикционального.

<...> Каким бы ни было применение вымысла, все вымышленное есть нечто сделанное, а что-то делается всегда с определенными намерениями. Вымысел, таким образом, возникает при заданных условиях, что требует согласованности и указывает на его референциальную природу. Референциальность связана с тем или иным отчетливым предназначением, которое вымыслу надлежит исполнить, и здесь лежит главное различие между вымыслом, с одной стороны, и иллюзией и условностью — с другой. Вымысел — не совсем обман, но он и не вполне заслуживает доверия. Предпосылка «как если бы» утверждает гипотетические пресуппозиции, которые не могут быть сокрыты абсолютно, какая бы маскировка вымысла ни сработала. Это «как если бы» всегда нацелено на превышение того, что есть, и поэтому оно должно иметь четкий адрес, предвосхищая своей соотносительной направленностью [непосредственную] функцию вымысла, выбранную для выполнения и обусловленную тем контекстом, на который это воздействие и планируется оказать.

<...> В кантианской философии категория «как если бы» фигурирует в качестве квинтэссенции всего умопостигаемого и, следовательно, вымысел — нечто такое, чему нет альтернативы. То, что делает эту категорию пригодной для обозначения вымысла, проявляется в бесконечном варьировании контекстов, особенно там, где проведены границы, провоцирующие их преодоление. Таким образом, фикциональное никогда не превосходит мыслимое, зато выступает как более всеохватное, чем любые контексты, которые воскресают в его функционировании. В этом отношении, и, возможно, только в этом отношении, в нашем эмпирическом мире вымысел является правдой. Эта правда, однако, не может быть подкреплена никакими доказательствами, поскольку ее единственная опора держится на том факте, что альтернативы вымыслу нет; отсюда черпается и его мощь.

<...> Из всего этого мы можем вывести заключение относительно способа, каким определяется вымысел. Многие современные дефиниции свидетельствуют о близоруком взгляде, навязанном не только традицией и условностью, но также разными практическими соображениями. Идея, согласно которой вымысел есть вынужденный обман, как ее защищал Файхингер, — только одна, наиболее устойчивая форма определения этого понятия, которая не столь уж существенно отличается от продвинутых современных вариантов, предлагаемых когнитивно ориентированной лингвистикой[9]. Но подобные овеществляющие характеристики его применения фактически никак не определяют сам вымысел. Если вымысел безраздельно владеет ключом к двери в непроницаемое, куда позволяет нам проникать, значит, отсутствие альтернативы ему — так же как невозможность вывести его природу только из его функции — должно быть отражено во всех разнообразных попытках его описания. Это правда, что вымысел в основном совпадает с его применением, но это лишь половина правды, ибо сам по себе вымысел из контекста его применения не выводится.

В качестве характеристик человеческого саморасширения вымыслы есть «пути созидания мира»[10], и литература играет важную роль как образцовый пример этого процесса, потому что она освобождается от прагматической составляющей, столь существенной для реальных жизненных ситуаций. Фикциональность литературы не идентична тому результату, к которому она приводит, она скорее modus operandi[11], который выражен в различимых операциях.

<...> До сих пор фикциональность остается единственным инструментом, который направляет необходимый поток фантазии в наш повседневный мир. В качестве деятельности сознания она высвобождает энергию источников нашего воображения, одновременно придавая им нужную в плане применения форму, и таким образом, в плане эвристических характеристик литературной антропологии базовым оказывается взаимодействие между вымышленным и воображаемым.

Но чем тогда является воображаемое? Этот вопрос всегда был сложным даже для тех философов, которых традиционно принимали за скептиков и о ком думали, что их скептицизм в целом поможет исключить неразрешимые вопросы в качестве псевдовопросов. То, что Дэвид Юм называл синонимично «фантазией» (fancy) и «воображением» (imagination), он видел как «разновидность загадочной душевной способности, которая хотя всегда наиболее совершенна в величайших гениях, да, собственно, и является тем, что мы зовем гением, однако необъяснима даже предельными усилиями человеческого понимания»[12]. Воображение не поддается дискурсивным определениям не в последнюю очередь потому, что оно не может быть изолировано, а существует только в соединении, в нераздельном сплаве с чем-либо еще.

Это должно быть подтверждено серьезными примерами. Как по-разному показывали Юм, Кант и Витгенштейн, восприятие осуществляется не без участия воображения. Восприятие — не фиксация факта и не чистое измышление. Прежде всего непрерывность и идентичность воспринимаемого объекта может быть установлена с помощью воображаемого, поскольку текущее впечатление от восприятия запечатлевается только в связи с восприятием уже опосредованным.

<...> Из исследований Канта и Витгенштейна с очевидностью вытекает утверждение, что воображение – не изолированная способность, оно существует в комбинации с другими способностями и реально может функционировать только совместно с ними, если они действуют адекватно. Это, конечно, ничего не говорит о природе такого взаимодействия и не отвечает на вопрос, почему для стабильного восприятия или запечатления объекта необходима добавка воображения. Это говорит нам только о том, что такие неактуальные или аспектные «образы» должны предшествовать объектам, чтобы те вообще могли бы восприниматься как таковые.

Совершенно другой философский подход приводит к схожим заключениям. Ж.П. Сартр рассматривал воображаемое как идеационную деятельность, разворачивание которой должно по самому своему существу управляться сознанием. Это справедливо даже для сна, когда сознание заморожено как чистая идеация и, следовательно, лишено своей интенциональности. Для Сартра, таким образом, сон есть максимальная реализация изолированного воображаемого, как он его понимает, чье полное доминирование отбирает у нас всю свободу[13].

<...> Из вышеописанных наблюдений очевидно, что воображаемое невозможно рассматривать в качестве materia prima[14], из которой просто нужно исходить. Напротив, воображаемое существует только в комбинациях: со взглядом, с сознанием, то есть в тех формах, в которых мы и осуществляем контакт с миром. Но именно потому, что воображаемое может быть схвачено только путем его контекстуализации, нас так манит искушение попробовать дать ему дефиницию в его изолированном виде.

Если мы посмотрим на историю наиболее значимых из этих дефиниций, сделанных теми, кто все-таки стремился «поймать» воображаемое, то столкнемся с явлением, которое уже возникало у Канта, Витгенштейна и Сартра. Воображаемое долго рассматривалось как реальная манифестация совершенства, и предполагалось, что искусство позволяет человеку к нему прикоснуться. Эта концепция оказалась заразительной для многих, вплоть до Ницше, который рассматривал искусство как побудительный мотив к изменению нашего феноменального мира до высот совершенства. Такие подходы обогащают наши представления о воображаемом, однако определяется оно тут по контрасту к реальности, в то время как на самом деле оно соположено реальности и ее компенсирует, а значит, обусловлено тем, что надеется превзойти. Это противоположение, которое фиксируется в любых дефинициях фикционального, вместе с тем абсолютно не учитывает данную обусловленность.

То же самое справедливо и при взгляде на воображаемое как на «иное». В традиционном обращении к музам инаковость может быть осмыслена в плане вдохновения или изобретения. Она дает что-то для проникновения в ранее не существовавший мир, и, стало быть, проявление этой инаковости способно обернуться последствиями, которые не могли бы быть выведены из чего-то уже наличествующего. По отношению к эмпирическому миру воображаемое как иное есть вид священного безумия, которое не бежит мира, но в него вторгается.

Однако даже если дефиниции станут более рациональными и аналитическими, круг их отсылок останется прежним. Воображение — от Канта до Колриджа — видится как некая способность, которую представляют то организатором взаимодействия условий познания, то бесконечным воспроизведением природы внутри человеческого сознания.

Если же воображаемое приравнивается к бессознательному, при этом все равно предполагается наличие сознания, которое способно воспринять эти блуждающие видоизменения фантазии. И наконец, если воображаемое есть желание, значит, должно быть то, что Лакан называет «стадией зеркала», ибо воображаемое есть оборотная сторона самости, которая может сделаться ощутимой только через свой зеркальный образ.

Если потенциал воображаемого рассматривать как совершенство, инаковость, организующую способность познания, бессознательную фантазию или желание, каждое из этих онтологически ориентированных определений показывает, что воображаемое постигается в его функционировании и — по отношению к своим контекстам. Это может быть образ, противоположный существующей реальности, потрясенный вдохновением мир, организованное взаимодействие познавательных способностей; схема взаимопроникновения сознательного и бессознательного или крайне нуждающаяся в выражении нехватка (deprivation у Лакана). Ни одна из этих дефиниций не превращает воображаемое в materia prima, из которой нужно просто исходить. И хотя все подобные определения, будучи описательными, исходно нацелены на то, чтобы схватить воображаемое как явление самодостаточное, они все же рассматривают его в разнообразных контекстах, которые только и способны привести его в действие. Поэтому во всех отмеченных дефинициях воображаемое наделено чем-то событийным: оно действует в противовес несовершенству; оно изменяет мир, в котором появляется; оно объединяет познавательные способности, взаимоувязывая их функции; оно в виде фантазии блуждает по миру сознания; оно преодолевает преграды в жажде проникнуть за зеркальный образ. В своей событийности воображаемое раскрывается только как функция, и никогда — как субстанция. Функциональность воображаемого предшествует его бытийности, хотя воображаемое и может проявлять себя только через нечто наличествующее.

Из этих приблизительных набросков истории разных понятий, стремящихся схватить суть воображаемого, очевидным становится факт, что последнее будет принимать несхожие формы в соответствии с разными его представлениями в отличающихся контекстах, и, соответственно, можно обоснованно полагать, что литературный контекст тоже даст начало какому-то иному типу манифестации воображаемого. При этом не стоит думать, будто воображаемое — не более чем эвристический конструкт для создания теории функционирования художественного вымысла. Наоборот, здесь, как и везде, имеются неоспоримые свидетельства, что оно обладает собственным потенциалом.

История данного понятия обнаруживает, в какой мере воображаемому передается перспектива тех контекстов, в которых оно представлено. Ведь может показаться, что контексты были не более чем слугами воображаемого, тогда как на деле это предполагаемое подчинение и обусловливает точную манифестацию воображаемого, и определяет форму его присутствия. Это равно справедливо для взаимодействия между воображаемым и фикциональным, причем последнее предоставляет воображаемому семиотические средства для воплощения в неком ощутимом образе. Всем медиальным средствам по их природе свойственно отсылать к тому, чем сами они не являются. Фикциональное, как я уже подчеркивал в другом месте[15], — это конструкция «как если бы», которая выходит за свои пределы, действуя в качестве носителя чего-то еще... Фикциональное и воображаемое, таким образом, взаимно проникают друг в друга как средство, которое придает форму тому, что ее не имеет, и в то же время обеспечивает воплощение того, чего [еще] нет, давая ему некую перспективу.

Мы уже видели, что художественный вымысел, выходящий за свои границы, должен пониматься не в качестве процесса преодоления, но скорее удвоения, ибо, оставляя позади что угодно, фикциональный акт увлекает это «превзойденное» с собой и наделяет его потенциальным присутствием. Вот это и устанавливает базовая удваивающая структура фикциональности в художественной литературе. Более того, природа этой удваивающей структуры — еще сложнее, поскольку она всегда воспроизводит в тексте внетекстовый мир, таким образом утверждая одновременность воспроизводимого мира и оснований для его воспроизведения, иногда даже представляя оба этих мира сосуществующими, как показывает полуторатысячелетняя традиция пасторальной литературы.

<...> Необходимо подчеркнуть, однако, что то, каким способом фикциональное доминирует над воображаемым, отчетливо разнится от процессов восприятия и осознания, где воображаемое выполняет функциональную роль и, следовательно, поглощается соответствующим прагматическим употреблением. Удваивающая структура литературной фикциональности дает воображаемому место в разветвленной игре трансформаций, которая освобождает от непосредственно прагматических привязок. Если в актах восприятия и идеации взгляд и осознание должны быть удвоены воображением, то удваивающий эффект литературного вымысла есть специфическое средство для воображения, чье присутствие заключено именно в том факте, что оно наделяет нас способностью видеть вещи по-другому, не такими, какими они казались.

<...> Поскольку художественная литература не допускает, чтобы воображаемое было поглощено прагматикой реального мира, она дает нам возможность сосредоточить внимание на природе наших духовных ресурсов. Воображаемое не подчиняется никакой предварительной дефиниции, оно просто присутствует в самых разнообразных формах, объяснение которых и составляет основную задачу литературной антропологии. Освобожденный от всех практических ограничений, литературный вымысел может использовать воображаемое несколькими способами. Он может позволить, чтобы присущее ему сознание было целиком заполнено воображаемым, а может «заморозить» воображаемое в некоей чисто рассудочной конфигурации. Между этими двумя крайними случаями существует бесконечное число возможностей, и на самом деле сама эта свобода игры предстает в качестве основной категории для овладения многогранным и полиморфным потенциалом воображаемого. Игра также структурирует взаимопроникновение фикционального и воображаемого, не предопределяя их отношений, которые проявляются в поистине бушующей игровой стихии. Это одновременно позволяет и выходить из игры, тем самым стирая ее прежнее воздействие — дабы воплощать воображаемое по-другому. Поскольку игра превосходит любой контроль со стороны мышления, взаимоотношения между сознанием и воображаемым ярко высвечивают тот факт, что ни одно из них не существует независимо от другого. Этому взаимодействию не поставлено никаких формальных границ, и даже внутри каждого литературного произведения оно разыгрывает игру своим собственным способом. Действительно, игра сама по себе становится средством создания настоящего, не поддающегося дефиниции, в то время как те элементы воображаемого, которые должны прослеживаться в литературном произведении, могут быть отражены только посредством игры.

Поскольку взаимодействие между фикциональным и воображаемым формирует эвристику литературной антропологии, встает вопрос об объективности такой антропологии. Этот вопрос мог бы быть рассмотрен с прагматической, систематической и исторической точек зрения.

Прагматически такой подход стремится диагностировать условия человеческого существования (the human condition). Текст как культурный объект становится знаком овладения ситуацией, а значит, проясняет те потенциалы, которые должны быть при этом мобилизованы. Из этого могла бы возникнуть своеобразная физиогномика истории, которой удалось бы избавиться от доминирования политических, экономических и социальных признаков. В качестве элементов доминирующей культуры эти черты лишь задают условия для необходимого «просачивания» фантазии в культуру, тем самым обнаруживая обратную сторону того, что в общественном сознании принято считать важнейшими ценностями соответствующего культурного контекста. Эту «изнанку» вовсе не стоит ограничивать недостатками или пороками; она может также высвечивать желания, нужды и потребности, которые отныне с помощью фантазии обрели бы свое законное место.

С систематической точки зрения литературная антропология призвана переоценить или даже открыть заново проблему, связанную с природой человеческих способностей, попытки решения которой восходят еще к аристотелевской традиции. Кажущееся четкое разграничение воображения, разума и восприятия, общераспространенное в психологии, совершенно не работает применительно к художественной литературе. Литература зарождается от взаимодействия фантазии, сознания и восприятия, и исток ее легко увидеть в каждой из этих «способностей». Стоит только начать исходить из ясно отделенных друг от друга дефиниций психологических способностей, литература немедленно смешает их в разнообразных протеистичных комбинациях. Все эти три компонента постоянно взаимоопределяются, вследствие чего эти «способности» кажутся то конденсированными или нарушенными, то видоизмененными или отраженными, драматизированными или извращенными.

При всем этом подразумевается определенное «семейное сходство» между литературным воображением и сном, что влечет за собой вопрос, почему основные структурные свойства сновидческого так явно обнаруживаются и в литературе. Однако то, что воспроизводится [в тексте или во сне], никогда не остается при этом неизменным, и литература — не просто копия сна, но, скорее, способствует тому, что невозможно осуществить посредством грезы как таковой: волнующе-свободному доступу к недостижимому.

Это «семейное сходство» может также вести к предположению, что картины сновидения и литературные образы не так уж тесно связаны друг с другом, поскольку являются различными проявлениями какого-то общего корня. Подобное предположение поддерживается тем фактом, что литература превращает ретроградное движение сна в нечто поступательно развивающееся: вместо повторения архаических конфликтов она открывает новые возможности. По сравнению со структурами сновидений литературе свойственна трансгрессия в том смысле, что она выходит за пределы воспроизводимого. Полная реализация воспроизведения осуществляется как преодоление воспроизводимого; в противном случае этот процесс оставался бы стерильно-безжизненным. И если литература похожа на сон, то параллельность их обнаруживается и в характерной перемене модуса восприятия: переживаемое во сне зависит не от того, что снится, а диктуется самим этим воспроизведением действительности. Но и в принципе — то, что мы способны наблюдать, также может трансформироваться и на деле видоизменяется уже самим фактом наблюдения.

Наконец, литературной антропологии присуща и некоторая историческая цель. В период господства буржуазной культуры (в самом широком смысле) исследования, посвященные литературе и искусству, тесно ассоциируются с процессом формирования личности. В последней половине нашего века эрозия идеи воспитания и значимости личности серьезно повлияла на унаследованный от прошлого канон, истинность которого была подвергнута столь серьезному сомнению, что полная ликвидация дисциплин, связанных с истолкованием литературы и искусства, считалась отвечающей современным общественным интересам[16]. Изучение литературы в русле различных академических дисциплин нуждалось в оправдании – например, заботой о сохранении письменных памятников в качестве сокровищ культуры. Ведь эти дисциплины были преданы принципам гуманизма и развития способностей во имя облагораживания человеческого рода[17]. Ввиду того, что идеи эти во многом потеряли свое влияние, встает вопрос, связанный со способностью антропологически ориентированного изучения художественной литературы восстановить важность ее для нашей жизни — а учеными прошлого она воспринималась как само собой разумеющаяся.

Ясно, что цель литературной антропологии — вовсе не обеспечивать то должное воспитание, которое обещалось прежней наукой о литературе. Вместо этого можно бы провозгласить иной тип самопросвещения человека, который уже не связывался бы с энциклопедическим накоплением знаний, что ранее считалось необходимой предпосылкой образования. Такое самопросвещение было бы прежде всего само-освещением наших подсознательных установок, играющих роль спускового механизма перманентного процесса саморефлексии — процесса, который больше не ведет к воплощению какого бы то ни было идеала. Пожалуй, этот процесс наделил бы нас способностью заглядывать за пределы отношений, предложенных (если не навязанных) нам нашим повседневным миром. Даже если поначалу характер этого самопросвещения оставался бы преимущественно критическим, он постоянно прояснял бы наши собственные исходные предпосылки, чтобы полнее раскрыть то, что определяет наш взгляд на мир.

Этот очерк может предложить лишь очень осторожный ответ на вопрос, каким образом литературная антропология способна самоутвердиться в круге прочих дисциплин. Этот ответ окружен множеством оговорок, ибо сообразуется с социальным и культурным кодом нашего времени, а он является преимущественно критическим. Это буквально бросается в глаза сегодня в Соединенных Штатах, где критика власти и социальных институтов остается общераспространенным течением. Хочется надеяться, что тут не повторятся процессы, имевшие место в Европе конца шестидесятых и начала семидесятых годов, когда изучение литературы — по причине того, что оно рассматривалось как средство революционных перемен, — перестало восприниматься всерьез. После такого исторического эксперимента наследники буржуазной культуры должны теперь понимать, что желание менять социальные институты через литературу — не более чем заблуждение.

Способна ли литературная антропология когда-нибудь стать чем-то большим, нежели еще одним способом введения современных критических тенденций в практику толкования текстов? Вероятно, она сможет формировать исходный пункт для разделяемых всеми интерпретативными гуманитарными дисциплинами задач в плане разработки собственно теории культуры. Ввиду гетерогенности культур (факт, открытый нам ХХ веком) потребность в такой теории кажется практически насущной. Важной задачей было бы не только наделить интерпретативные дисциплины новой целью, но также и вернуть им их законное место, которое они утратили. Конечно, такая общая концепция не может быть создана изолированными усилиями теории литературы, однако изучение литературы могло бы способствовать междисциплинарной дискуссии с одновременной постановкой общих проблем и уточнением частных вопросов. Как продукт определенной культуры литература черпает жизнь из конфликтных напряжений, влияющих на культурный контекст, из которого она и возникает. Она вмешивается в реальное окружение и утверждает свою исключительность не в последнюю очередь подчеркиванием своей инаковости в отношении ситуаций, ее предопределивших. Тем самым она сама очерчивает новые пространства, которые вписывает в уже имеющуюся топографию культуры. Ибо если нечто существует – это еще не все, значит, что-то должно быть изменено[18]. Именно эта функция литературы в контексте культуры выдвигает важнейшие задачи литературной антропологии в центр внимания.

Художественная литература — не только постоянное воспроизведение мира, в котором мы живем, но и размышление о том, кто такие мы сами. По этой причине она и осмысливалась первоначально как мимесис. При любых определениях, которые давали этому термину в истории, мимесис всегда понимался как воспроизведение со своей особой функцией. Первоначально мимесис мыслился как повторение основных форм природы, или усовершенствование той природы, которая была несовершенна. Следовательно, мимесис и в качестве воспроизведения также переступал границы. Как нам понять это «переступание»? Аристотелевская традиция утверждала, что искусство подражает основным формам природы, которые совершенны, а также исправляет несовершенства природы; то есть два исходных импульса этой традиции подразумевают по крайней мере временное отсутствие того, что должно быть воспроизведено. Тем самым традиции оказывается изначально свойственна тенденция подчеркивать, что в литературе и искусстве воспроизведения направлены на то, чтобы заставить отсутствующее присутствовать. Можно сказать далее, что в литературных текстах воспроизведение особых миров всегда осуществлялось как базовый способ представлять то, чего еще нет.

Зачем же мы создали этот способ представления и почему он сопровождал нас всю нашу историю? Можно ответить определенно: желание не воспроизводить уже имеющееся, но найти подход к тому, что иначе нам недоступно. Мы не имеем доступа, например, к началам, концам или «основам», из которых мы исходим. Начало и конец есть рамки реальности, которые мы не в состоянии ощутить на собственном опыте или познать научно. Существуют такие модусы переживания и представления, как самоидентичность или любовь, реальность которых столь же неоспорима для нас, как и тот факт, что мы никогда не знаем точно, что это такое. Очевидно, однако, что мы не готовы признать границы познания и нам необходимы образы, чтобы передать неведомое. Эти образы питаются идеями и желаниями, которые держат нас в плену, но не обладают ни прочностью, ни весом. Как следствие, их содержание, которое дает форму недостижимым иначе явлениям, что связаны с современным культурным контекстом и этим же контекстом формируются, остается неустойчивым. Образы от нас скрытого отражают потенциальный предел соответствующей культурной реальности, которая удваивается за счет того, что мы можем назвать оборотной ее стороной.

Производимое литературой удвоение действительности, в свою очередь, обуславливает и то, что является характеристикой любого удвоения, — изменение восприятия. Это не значит, что культурный контекст меняется; он просто преобразовывается в плане его осмысления. Это удвоение, следовательно, позволяет нам видеть себя как нечто, с чем мы прочно связаны, и в этом отношении литература является решающим средством формирования культурной реальности. Нужно снова подчеркнуть, что литература не отражает эту реальность, а является зеркалом ее обратной стороны, которая в ином случае осталась бы сокрытой самим культурным контекстом. Только это отражение — по словам Косика — приводит реальность того или иного исторического периода к полному ее осуществлению[19]. Введением в топографический рельеф не обозначенных ранее регионов доминирующей культуры она изменяет всю карту, где воображаемое заполняет то, что оставалось в познавательном плане не объясненным.

Взаимодействие фикционального и воображаемого дает нам необходимую эвристику такого объяснения. Эта пересекающая границы способность к вымыслу — в первую очередь, расширение человеческого, которое, подобно всем прочим операциям сознания, является не чем иным, как указателем в направлении чего-то отличного от него самого. Изначально она свободна от любого содержания и, следовательно, вопиет о наполнении.

Эту структурную пустоту и заполняет потенциал воображаемого, поскольку обеспечить присутствие того, что не существует в наличии ни для познания, ни для восприятия, можно только путем идеации. Без воображаемого фикциональное пусто, а без фикционального воображаемое остается расплывчатым, диффузным. Исходя из их взаимодействия и обоюдной игры (interplay) и возникает инсценировка (staging) того, чего у нас в наличии нет.

Если эта инсценировка действительно является необходимой альтернативой нашему наличному состоянию, то изучение этих процессов придало бы литературной антропологии неоспоримую легитимность. Одновременно был бы поставлен и более глобальный вопрос: почему мы не можем перестать создавать образы, осознавая их иллюзорный характер и понимая, что они не могут снабдить нас ответами, которые мы так жаждем получить? Исторический опыт показывает, что подлинная жизнь этих воображаемых миров становится все более и более краткосрочной, если инсценировка просто представляет собой компенсацию чего-то нам пока недоступного. Понятно, что инсценировка должна не стремиться к самоисчерпанию, но оставаться ничем не ограниченной, пока ее чары не рассеялись. Данный исторический обзор свидетельствует в пользу того факта, что мы сами и есть концы и начала этих инсценировок, каждая из которых есть не что иное, как возможность. В свете этого убедительного факта задачей литературной антропологии должно было бы стать объяснение того, почему мы находим непреходящее удовольствие в сотворении себя в [испытаниях] собственных возможностей и почему мы просто не в состоянии – хотя все хорошо понимаем — прекратить разыгрывать игру наших потенциалов.

Пер. с англ. И. Пешкова


[1] См.: Burke Edmund. A Philosophical Inquiry into the Origin of our Ideas of the Sublime and the Beautiful // Burke Edmund. The Works. L., 1899. Vol. 1. P. 110, 130, 140, 164, 192, 218, 233.

[2] Во всем дальнейшем тексте идет скрытая игра значениями слова fiction: вымысел, выдумка, фикция, с одной стороны, и художественная литература, беллетристика — с другой. Проявляя внутреннюю форму имени своего предмета, автор исследует его истоки и сущность. Помимо ставших привычным калек («фикциональное» и т.п.) в данном тексте слово fiction чаще всего переводится как «вымысел», изредка — «художественный вымысел», а слово fictional — как «вымышленное», иногда — «художественно вымышленное». — Примеч. перев.

[3] См.: Bentham’s Theory of Fictions / Ed. C.K. Ogden. Peterson, N. J., 1959. P. 30, 49 и след., 154.

[4] В вещах (лат.).

[5] См.: Vaihinger Hans. Die Philosophie des Als-Ob. Leipzig, 1922. P. XII, 194–219.

[6] Франк Кермоуд развил это понятие concord fiction в своей важнейшей книге (Kermode Frank. The Sense of an Ending: Studies in the Theory of Fiction. New York, 1967) и также дал очень выразительное объяснение его истории.

[7] Bacon Francis. The Advancement of Learning and New Atlantis / Ed. Thomas Case. London, 1974. P. 96.

[8] Kermode Frank. The Sense of an Ending… P. 64.

[9] Ср., например, статьи, посвященные изучению фикциональности в выпусках 1 и 2 журнала «Poetics» (1979. Vol. 8).

[10] Для более подробного знакомства см.: Goodman Nelson. Ways of Worldmaking. Hassocks, 1978. P. 10–17, 100 и след.

[11] Способ действовать (лат.).

[12] Hume David. A Treatise of Human Nature / Ed. L. A. SelbyBigge. Oxford, 1968. P. 24.

[13] См.: Sartre Jean-Paul. Das Imaginaere: Phaenomenologische Psychologie der Einbildungskraft / Uebers. von Hans Schoeneberg. Hamburg, 1971. S. 263 и след.

[14] Первоматерия (лат.).

[15] Iser Wolfgang. Feigning in Fiction // Identity of the Literary Text / Ed. by Mario J. Valdеs and Owen Miller. Toronto, 1985. P. 204–228.

[16] Я разбирался с этой проблемой в девятой главе («Changing Functions of Literature») своей книги: Iser W. Prospecting: From Reader Response to Literary Anthropology. P. 197—214.

[17] Ibid. P. 205 и след.

[18] См.: Adorno Theodor W. Negative Dialektik. Frankfurt am Main, 1966. S. 389.

[19] Эта идея нашла очень серьезную поддержку в книге чешского марксиста: Karel Kosik. Die Dialektik des Konkreten: Eine Studie zur Problematik des Menschen und der Welt / Uebers. Marianne Hoffmann. Frankfurt am Main, 1967 (особенно S. 123 и след).

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.