Адрес: https://polit.ru/article/2006/11/22/aleshkovsky/


22 ноября 2006, 00:16

Рыба

"Полит.ру" публикует главу из нового романа Петра Алешковского "Рыба", номинированного в этом году на премию "Большая книга" и вошедшего в шорт-лист "Букера" (Алешковский П. Рыба. История одной миграции. - М.: Время, 2006. - 352 с. – (Самое время)). Главная героиня романа Вера - медсестра, родившаяся и выросшая в Таджикистане, а после начала гонений на русских вынужденная мигрировать в Россию. Помимо своего говорящего имени, вселяющего в больных надежду на выздоровление, Вера также обладает удивительным даром лечения наложением рук и странным прозвищем, приставшем к ней с самой юности за ее кажущиеся холодность и бесчувственность, - "рыба". "Тип вполне национальный. Эта русская бежала в свою родную страну. И оказалось, что эта страна не шибко ее ждет. Мы, к сожалению, очень мало об этом говорили и говорим. Прошло уже лет 14 или 15 с тех пор, как произошли эти события. Многие мигранты, до сих пор не прижились и мыкаются на просторах, что равняются сорока Франциям, а многие просто умерли, " - так очертил одну из главных тем книги в своем интервью Петр Алешковский.

См. также: Интервью с Петром Алешковским "Рыба ложится спать против течения"

1

Папа с мамой мои были геологи. Их долго носило по стране, пока не закинуло в Таджикистан, в город Пенджикент. Мы жили на русско-татарской улице имени Зои Космодемьянской. Улицу таджики не любили, и, как я теперь понимаю, правильно. Здесь пили запрещенный Кораном портвейн, не копили денег, напрягая все жилы на громкоголосый туй-писар, праздник из главных — обрезание мальчика, когда кормят пловом несколько сотен обязательных по такому случаю гостей.

За три дня туй-писара сжигалось накопленное именно для этого праздника богатство. Так горит легкий хворост в печи. Пых-пых-пых, отшумел огонь под казанами, женщины утерли пот и принялись отмывать котлы от застывшего жира, впившегося в темный чугун, как весенний лед в скалы. Я видела такой лед на перевале Даштиурдакон, когда мы ходили в поход с пионервожатой.

Мама нанималась убираться на такие праздники, после гибели папы в горах нам всегда не хватало денег. За подработку на праздниках давали приклад — остатки пиршества. Мы с мамой ели плов целую неделю. Разжареный на хлопковом масле рис я до сих пор не люблю: только подумаю, ощущаю изжогу. Таджики смотрели на советский геологический сброд нашей улицы, как на наметенный ветром песок, как на готовые сорваться в любую сторону клубки перекати-поля. Они терпели нас, как терпят ненастье. Русские платили таджикам ответной нелюбовью. Таджики казались нашим богачами и баями — у них была своя земля.

Сейчас я понимаю: никакого богатства не было. Богатые туй-писары, что справляли начальники, мы видеть не могли: за заборами-дувалами в старых кварталах текла жизнь совсем иного покроя. Часть ее выставлялась напоказ — пузатые мужики просиживали свой век в чайхане, налитые кайфом, как мускатные виноградины на солнце. Таинственное пряталось в масляных глазах — суженные зрачки, как галька в текущем с ледника Зеравшане, держали холод, а чисто промытая кожа лица источала страшное сияние. Я, девочка, боялась этих лиц больше, чем висящих у пояса острых ножей-пичаков, которыми, рассказывали, чуть поправив лезвие на ремне, легко было брить головы, как завещал им их Мухаммед.

Мы, космодемьянские, всегда двигались, всегда размахивали руками, всегда что-то рьяно доказывали, и, не стесняясь, прилюдно ругались. Наши девчонки заплетали две косы, их — много-много. Мы играли в лапту, в волейбол, в штандер-стоп, а не в «ошички» бараньими косточками, и не кричали, взвизгивая от восторга на весь школьный двор: «Конь!», «Бык!» — в зависимости от того, на какую грань упал маленький отполированный астрагал. Мы были ласточки у обрыва реки, они — даже не орлы в небе, а те еле видные тени нагретого воздуха, дрожащие и налитые тугой силой, что поддерживают орлиные крылья на высоте.

Космодемьянские потребляли любой алкоголь, но покуривали и план, от которого гоготали, и хихикали, и ползали на карачках — «козлили», словом, вели, себя непристойно, выставляли напоказ срам, выгоняли наружу демонов души, кобенились и юродствовали. «Я! Я! Я!» толпы, запертое до поры, вываливалось на улицу, как требуха из вспоротого брюха, и корчилось, вытянув шею и расправив плечи, давило гопака, суматошно лупило ладонями по ляжкам, как лупит крыльями гусак, стремящийся обратить на себя внимание стаи. Плаксивые страдания гармони и низкие куплеты частушек — все свивалось в жгут, всегда в одном котле, одной артелью. Кончалось это безобразие безрассудной дракой, утверждающей поганое «я» или бросающей его на поругание — получить по роже, дать в рожу казалось едино, синяк сиял потом медалью, выбитый зуб тянул на орден, пробитая голова лечилась портвейном и зарастала, как прививка на яблоне, припухлым и заскорузлым шрамом.

Толстые таджики, узбеки в шахристанских тюбетейках и приезжающие на базар памирцы — жилистые, нищие и гордые, даже дикие туркмены, прячущие своих красавиц-дочерей под паранджой,— никогда не дрались, не пили дурманящего вина, не раздирали время локтями, но исключали его. Они клали за щеку горстку насвая и преображались в груду спрессованной, высушенной солнцем пахсы — по-особому замешанной с кизяком земли, из которой строили себе дома, сараи, мечети, заборы-дувалы, стены и башни древнего Пенджикента. Пахса со временем рассыпалась в пыль, чтобы снова стать сырьем для нового замеса или уйти под землю, нарастить неприметный глазу культурный слой.

На древнем городище — главной достопримечательности нашего райцентра — давно не жили, там работали археологи. Глубина их раскопов превышала иногда пять-шесть метров — большие сухие колодцы, уходящие в глубь земли, отрытые кетменем, тешой и мотыгой напластования ушедших в нее жизней, потомков которых я девочкой так пугалась, проходя мимо чайханы на улице Абулькасима Лахути за лепешкой или холодным молоком из магазина.

Позже, когда развалилась геологическая партия, когда запил и глупо погиб в глубоком шурфе отец, а мама перешла работать санитаркой в городской роддом, я узнала и полюбила тетю Гульсухор и тетю Лейлу, тетю Фатиму и дядю Даврона — нашего молодого доктора, дарившего мне домашние сладости. Я поняла, дурочка, что они — трудяги, и даже те, что сидят, как истуканы, в чайхане, тоже где-то и как-то зарабатывают на такую свою жизнь. Я, девочка с двумя тонкими косичками, русская с улицы Зои Космодемьянской, для них была пыль, и потому что девочка, и потому что с поганой улицы, где вечно дежурила по ночам милицейская машина. В ней сидели дядя Саид — за рулем, а Коля Первухин — сержант — рядом, на рации. Коля всегда курил папиросу и смотрел на плохо освещенную ночную улицу, как пес из конуры, готовый рвануть с пистолетом в руке на первую опасную тень, лишь бы успеть, настигнуть, повалить то зло, что мешает спать залетным, набившимся в двухэтажные бараки по обе стороны дороги, — так мухи набиваются под обои, чтобы переспать холода.

Я уже давно не живу на улице Зои Космодемьянской в Пенджикенте. Двадцать семь лет не просыпаюсь от крика петуха и блеянья черной соседской козы, не наблюдаю в окно за сбившейся под фонарем страшной ночной собачьей стаей. Все реже и реже вспоминаю зелено-синий в предрассветной мгле Зеравшанский хребет и темную нитку реки под ним. Горы уже к одиннадцати дня истаивают в жаркой жирной дымке и остаются только тени — очертания, намек. Они проступят, мрачные и фиолетовые перед закатом, когда спадет дневная жара. Тогда мама придет домой со смены и достанет из хауса — неглубокого пруда в саду — наш арбуз. Мы сядем ужинать, и я буду вгрызаться в холодную сахарную мякоть, а потом считать черные семечки на тарелке и хлопать себя от восторга по набитому пузу липкой от арбузного сока рукой. Все это, и еще многое другое, я вспоминаю редко, но то и дело, кода засыпаю, передо мною проходят чередой лица стариков и мужчин в чайхане, повернутые в сторону испарившихся гор, углубленные во что-то, что мне, девочке, ни понять, ни почувствовать было не дано — лица стоящих в канале рыбин, тяжелых, серебряных толстолобиков: скулы сведены, губы чуть-чуть шевелятся, словно лениво повторяют молитву, а маленькие глаза, не мигая, глядят сквозь тебя — страшные и холодные, как уснувшая вода.

Наверное, это потому, что я теперь часто гляжу в лицо старушки Лисичанской, с которой живу сейчас и за которой ухаживаю уже два с половиной года. У нее работает одна рука — левая, почти отсутствует речь, и узнает она только меня, но назвать по имени — Вера — не может. Она научилась повторять за мной. И то, слава богу.

Утром я вхожу в комнату, смотрю на обращенное ко мне сухое лицо. Если глаза блестят, говорю: «Доброе утро!» Рот открывается, по лицу пробегает тень — она морщит лоб, словно спешит задержать долетевшее до нее слово. Тоненьким детским голоском повторяет: «Утро». Два слова выговорить ей сложно, но иногда она посылает вдогон повтор, получается: «Утро. Утро». Это значит, и правда, выдалось доброе утро. Мы приступаем к процедурам. Она у меня совсем невесомая, как девочка, справляться с ней легко.

Если же взгляд остановившийся, как замороженный, и глаза мутные и пустые — здороваться бесполезно. Я сразу подхожу к кровати и начинаю менять ей памперс, мыть тело губкой, мазать пролежни облепиховым маслом, массировать спину, ноги, чтобы в них вернулись кровь и тепло.

Если глаза закрыты и рука лежит поверх одеяла, как плеть, это очень плохо — мы опять умираем. Давление у нее бывает и девяносто на шестьдесят, и двести двадцать на сто сорок, сосуды головы изношены до предела. Понятно, что ни о какой кормежке речь идти не может, в такие дни я пою ее, как младенца, из соски. Она рефлекторно шамкает губами, я и рада, что хоть сок выпила, а пробовала давать так кашу — смыкает губы, и ни в какую, что двери в метро — до следующей остановки не откроются.

Даю ей из подушки кислород, и, если она начинает потеть, обмываю теплой губкой почти бездыханное тело — бабушка моя там, далеко — остается только ждать и молиться. Так как молиться я по правильному не умею, говорю скороговоркой: «Отче-Бог, помоги сегодня бабушке Лисичанской, а мне как хочешь», всегда после этих слов крещу свой лоб и добавляю: «Аминь Святого Духа!» Затем я кладу руку на ее лоб, горячую руку на ее холодную косточку и держу, не отрывая. Мрамор статуи, наверное, и тот теплее. Очень по-разному, иногда только через полчаса я начинаю, наконец, ловить слабую пульсацию. Сжившись с ее ритмом, уже начинаю различать отчаяние, смертельную усталость, досаду, жалость, боль. С врачебной точки зрения там нечему болеть, но иногда боль забивает все остальное, и я слышу только ее — так стрекот цикад забивает шорохи ночи. Я давно не ищу объяснений, просто держу руку, наливающуюся свинцом, и, чтобы отвлечься, беру книгу и читаю про себя. Я научилась перелистывать страницы одной рукой. В такие моменты она все равно не слышит.

Бабушка упелената своими переживаниями, как капуста листьями. Они покрывают ее сердцевину, и, чтобы пробиться к ней, нужно освободить ее от всего наносного. Одна моя рука машинально перелистывает страницы книги, другая как бы освобождает, очищает что-то глубоко запрятанное. На поверхности, здесь, в комнате, ничего не происходит — немая старушка, немая рука. Я читаю книгу. Но мы трудимся, идем навстречу друг другу: моя цель избавить ее, ее — избавиться. Бывает, она лежит так несколько часов, а когда заснет— бог весть. Постепенно уходят адская боль, немощь, обида, зло, недоверие, отчаяние, досада, страх, стеснительность, подозрительность, бесконечная печаль, и в какой-то момент меня вдруг пронизывает заряд, как от удара током — и я отдергиваю руку. Рука теряет чувствительность, становится холодной как лед. Бабушкин лоб потеплел, значит, все правильно. Бабушка заснула. Я иду в ванную и держу руку под струей горячей воды, рука постепенно отходит.