Адрес: https://polit.ru/article/2006/08/08/gamsun/


08 августа 2006, 10:21

Из пережитого

В издательстве ОГИ готовится к выходу в свет сборник классика норвежской литературы, лауреата Нобелевской премии Кнута Гамсуна (1859—1952). В книгу вошли произведения, написанные в период с 1903 по 1905 годы: роман «Мечтатели», новеллы и поэтический цикл «Дикий хор». "Полит.ру" публикует цикл автобиографических новелл «Из пережитого» в которых отразился опыт жизни писателя на «Диком западе» и революционном Париже. Перевод Ольги Комаровой.

I. Страх

Я никогда не знал, что такое страх, до одной истории, случившейся в мой первый приезд в Америку. Не потому, что я так уж храбр, а потому что до того храбрость моя не подвергалась настоящим испытаниям. Это произошло в 1884 году.
Далеко в прериях есть небольшой городок Маделия, место довольно неприятное, неуютное, с безобразными домами, тротуарами из неровных досок и неприветливыми обитателями.
Именно здесь в конце концов был схвачен и забит насмерть Джесси Джеймс, самый кровавый и самый отчаянный американский гангстер. Он вернулся туда, откуда однажды бежал; да уж, самое подходящее место для этого изверга, который в течение многих лет тревожил покой Штатов нападениями, грабежами и убийствами.
Вот и я приехал туда — но с куда более мирными намерениями — выручить одного моего знакомого, попавшего в затруднительное положение.
Один американец по имени Джонстон работал учителем в средней школе в одном из городков штата Висконсин, где я и познакомился с ним и его супругой. Спустя некоторое время этот человек оставил педагогическое поприще и ударился в коммерцию, приехал в городок Маделия, в прерии, и занялся там торговлей древесиной. Поторговав с год, он прислал мне письмо, в котором просил, если есть такая возможность, приехать в Маделию и присмотреть за его лавкой, покуда он с женой путешествует по Востоку. Временем я тогда располагал, и я отправился в путь.
Темным зимним вечером я приехал на вокзал в Маделии, где меня встретил Джонстон. Мы отправились к нему домой, и я устроился в своей комнате. Дом его находился на изрядном расстоянии от города. Большую часть ночи мы потратили на то, чтобы я уяснил себе премудрости торговли пиломатериалами; а утром Джонстон, пошучивая, отдал мне свой револьвер, и спустя еще несколько часов они с супругой были уже в поезде.
Когда я остался, таким образом, один в доме, я перебрался из своей комнаты в гостиную, где мне было удобнее и откуда мне было легче присматривать за домом. Да и спал я в супружеской кровати хозяев.
Прошло несколько дней. Я торговал досками и планками и каждый вечер сдавал полученные за день наличные деньги в банк, после чего в моей конторской книге делалась запись.
Итак, я жил один в большом доме. Я сам готовил себе еду, ходил за двумя коровами Джонстона, доил их, пек хлеб, варил и жарил. Первый мой опыт выпечки хлеба был не совсем удачным, я переложил муки, хлеб плохо пропекся, внутри оказалась сырая масса, а на следующий день он был черствый, как камень. Не очень-то мне повезло и когда я в первый раз задумал сварить похлебку. Дело в том, что я обнаружил в кладовке полмешка замечательной ячменной крупы, из которой мне захотелось сварить похлебку. Я налил молока в большую кастрюлю, насыпал туда крупы и стал мешать. Правда, вскоре я обнаружил, что похлебка получается слишком густой, и подлил еще молока. И опять размешал. Но крупа кипела и шипела, разваривалась и стала крупной как горох, и опять не хватило молока; к тому же крупа разваривалась так быстро, что я боялся, что она полезет через край. Тогда я принялся вычерпывать массу в чашки и плошки. Но все равно кастрюля перекипала. Я нашел еще чашки и плошки и заполнил их все, но эта масса все лезла и лезла из кастрюли. И все время не хватало молока, похлебка стала густой, как каша. Наконец, мне ничего другого не осталось, как опрокинуть все содержимое кастрюли прямо на стол. И вся эта каша расползлась восхитительной лавой, спокойненько улеглась густым и толстым слоем на столе и засохла.
Теперь у меня была, так сказать, materia prima1, и, когда мне потом хотелось похлебки, я каждый раз отрезал со стола кусок каши, добавлял в эту массу молока и снова ее варил. Я героически ел эту похлебку каждый день, утром, днем и вечером, чтобы только с ней разделаться. По правде говоря, это был нелегкий труд, но в этом городе я не знал никого, кто мог бы мне помочь доесть ее.
И я в конце концов справился с этим делом без чужой помощи...
Молодому человеку двадцати с небольшим лет в таком большом доме было довольно одиноко. Ночи были черные, хоть глаз выколи, а ближайшие соседи жили только в самом городе. И все же мне не было страшно, мне и в голову не приходило бояться. И когда мне два вечера подряд слышалась какая-то странная возня с замком кухонной двери, я только вставал, брал лампу и осматривал дверь изнутри и снаружи. Но не обнаруживал ничего необычного. И револьвера я с собой не брал.
И вот настала ночь, когда я испытал такой дикий ужас, какого не испытывал ни до, ни после этого. И еще долго потом ощущал последствия этого переживания...
Однажды я целый день был очень занят, совершил несколько крупных сделок и замешкался за работой до самого вечера. Когда я наконец все закончил, было довольно темно, банк уже закрылся. Я не смог сдать наличные, а взял их с собой, пересчитал их дома: оказалось около 700-800 долларов.
Как обычно, я и в этот вечер сел писать, время было позднее, а я писал и писал; наступила ночь, пробило два часа. Вдруг я опять услышал странную возню у кухонной двери.
Что бы это могло быть?
В доме было две наружных двери, одна вела на кухню, а другая — парадная — вела в коридор перед гостиной. Эту дверь я для верности раньше закрыл на засов. Шторы в гостиной были отличного качества, такие плотные, что снаружи не видно было и проблеска лампы.
А теперь у кухонной двери слышалась какая-то возня.
Я беру в руки лампу и направляюсь туда. Останавливаюсь у двери, прислушиваюсь. Там снаружи кто-то есть, слышен неясный шепот и скрип шагов по снегу. Я прислушивался довольно долго, шепот прекращается, и одновременно мне кажется, что осторожные шаги удаляются. Все стихло.
Я возвращаюсь в гостиную и снова сажусь писать.
Прошло полчаса.
И тут я вскакиваю: взломали парадную дверь. Не только замок, но и засов, и я слышу шаги в коридоре прямо у моей двери. Такое могло случиться только после сильного удара и объединенных усилий нескольких человек: засов был мощным.
Сердце у меня не билось, оно трепетало. Я был не в состоянии не то что крикнуть — не мог издать ни звука; и я чувствовал свое трепещущее сердце прямо в горле, мне стало трудно дышать. В эти первые секунды я так испугался, что даже не совсем понимал, где я. Вдруг меня осенило, что надо спасать деньги. Я пошел в спальню, вынул бумажник из кармана и сунул в кровать, под белье. Потом я вернулся в гостиную. На это у меня ушло не больше минуты.
За дверью слышался негромкий разговор, начали ломать замок. Я вынул пистолет Джонстона и осмотрел его, он был в порядке. Руки у меня сильно тряслись, а ноги сделались как ватные.
Взгляд мой остановился на двери, то была необычайно крепкая дверь, из досок с поперечными перекладинами, она была даже не сбита, а крепко сколочена. Вид этой прочной двери придал мне силы, и я начал думать — до этого я думать не мог. Дверь открывалась наружу, значит, ее нельзя было взломать. Коридор за дверью был короткий и не давал возможности разбежаться. Я понял это и вдруг расхрабрился и громко закричал, что всякого, кто ворвется, я уложу на месте. Я настолько пришел в себя, что сам слышал и понимал, что говорю, а поскольку говорил я по-норвежски, до меня вдруг дошло, что это глупо, и повторил ту же угрозу по-английски. Никакого ответа. Чтобы глаза мои привыкли к темноте, в случае, если выбьют окна и лампа погаснет, я сразу задул лампу. Я стоял теперь в темноте с револьвером в руке, не сводя глаз с окон. Время тянулось. Я все более и более смелел, уже не прочь был геройски покрасоваться и крикнул:
— Ну, что вы решили? Пробиваетесь или уходите? Я спать хочу.
Тут немного погодя простуженный бас ответил:
— Мы уходим, сукин ты сын.
Я услышал, как кто-то вышел из коридора и по снегу заскрипели шаги.
Выражение «сукин сын» в Америке, как, впрочем, и в Англии, является национальным ругательством, а поскольку я не привык безответно выслушивать подобное, я хотел открыть дверь и выстрелить в негодяев. Однако я в последний момент одумался: может быть, ушел только один, а другой, наверное, стоит и ждет, что я открою дверь, чтобы напасть на меня. Я подкрался к одному из окон, быстро поднял штору и выглянул. Мне вдруг показалось, что я вижу темное пятно на снегу. Я открыл окно, прицелился, насколько это было возможно, в темную точку и выстрелил. Щелчок. Я выстрелил еще раз. Щелчок. В бешенстве я опустошил всю обойму, наконец раздался один жалкий выстрел. Но грохот в замерзшем воздухе был оглушительный, и я услышал с дороги крик: «Беги! Беги!»
Тогда вдруг из коридора выскочил еще один человек, промчался по снегу и исчез в темноте. Я угадал. Действительно, некто оставался в коридоре. И с ним я даже не мог как следует попрощаться, потому что в револьвере был один несчастный патрон, а я его уже использовал.
Я снова зажег лампу, достал деньги и засунул в карман. Теперь, когда все кончилось, я так испугался, что не решился в эту ночь лечь в хозяйскую кровать, а подождал, пока не стало светать, надел пальто и ушел из дома. Как мог, я закрыл взломанную дверь, добрался до города и позвонил в дверь отеля...
Кто были эти негодяи, я не знаю. Вряд ли они были профессионалами, потому что те наверняка не спасовали бы перед дверью, когда в дом можно проникнуть и через два окна. Но и эти мошенники были хладнокровны и решительны, если они взломали и замок, и засов на двери.
Но никогда в жизни я больше не испытывал такого ужаса, как той ночью в степном городке Маделия, в доме Джесси Джеймса. Еще несколько раз, когда я испытывал страх, сердце оказывалось у меня в горле и мешало дышать — это память о той ночи.
Я даже не подозревал, что страх может выражаться таким необычайным образом.

II. Уличная революция

Летним утром 1894 года меня неожиданно разбудил датский писатель Свен Ланге, который появился в моей парижской комнате на улице Вожирар с известием, что в городе началась революция.
— Революция?
— Студенты взяли дело в свои руки и совершают революцию на улицах.
Я не выспался и был зол, поэтому ответил:
— Окатите их водой из шлангов и смойте с улиц.
Свен Ланге, который поддерживал студентов, оскорбился и молча ушел.
«Дело», которое студенты взяли в свои руки, заключалось в следующем:
Объединение «Четыре изящных искусства» должно было организовать бал в увеселительном заведении «Мулен Руж». Четыре дамы, символизировавшие эти четыре изящных искусства, были практически голыми, из всей одежды на них была только шелковая лента вокруг талии. Парижская полиция довольно снисходительная и привычная ко всему, но тут и она вмешалась. Бал был прерван, заведение закрыто.
— Художники протестовали. Студенты во всем Латинском квартале поддержали их и тоже заявили протест.
Спустя несколько дней по бульвару Сен-Мишель проходил полицейский патруль. Студенты, сидевшие в тот момент у одной из многочисленных кофеен, стали выкрикивать оскорбительные замечания в адрес патруля. Парижская полиция терпелива и привычна ко многому, но тут один из полицейских разозлился, схватил тяжелую каменную пепельницу, что стояла неподалеку на столике на бульваре, и запустил ею в зачинщиков беспорядков. Он плохо прицелился, пепельница пробила окно в кабачке, попала в голову ничем не повинному студенту, и несчастный скончался на месте.
— И вот тут-то уж студенты взялись за «дело» по-настоящему...
После ухода Свена Ланге я встал и отправился на улицу. Большое оживление, масса людей, полиция конная и пешая. Протискиваясь сквозь толпу, я дошел до своего ресторана, позавтракал, зажег сигарету и собрался уходить домой. Когда я покинул ресторан, на улицах стало еще беспокойнее и народу прибавилось: для поддержки порядка на улицах прибыла пешая и конная национальная гвардия. Как только гвардейцев увидели на бульваре Сен-Жермен, их встретили улюлюканьем и камнями. Лошади вставали на дыбы, ржали, пятились; люди выламывали куски асфальта из мостовой и кидали их.
Какой-то человек возмущенно спросил меня, неужели я думаю, что сейчас уместно раскуривать сигареты. Я и не подозревал, что это так уж опасно; к тому же я почти не понимал по-французски, так что меня можно было извинить. Но этот человек кричал, отчаянно жестикулируя:
— Революция! Революция!
И я выбросил сигарету.
Теперь уже не только студенты и художники вышли на улицы; парижское отребье тысячами устремилось сюда, лаццарони, бездельники, отбросы. Они прибывали со всех городских окраин, выныривали из боковых улочек и смешивались с толпой. Не один порядочный человек лишился часов.
Меня несло по течению. Перекресток, образованный двумя бульварами, стал эпицентром беспорядков, и там, судя по всему, поддерживать порядок было крайне непросто. Довольно долго толпа делала что хотела. Через мост с другой стороны Сены подъехал омнибус. Когда он остановился на площади Сен-Мишель, кто-то из толпы подошел к нему и, сняв шляпу, сказал:
— Дамы и господа, пожалуйста, выходите.
И пассажиры вышли.
Тут лошадей выпрягли, а омнибус под всеобщее ликование перевернули на бок посреди улицы. Та же судьба постигла и следующий омнибус. Проходящие трамваи останавливали и так же опрокидывали, так что вскоре от тротуара до тротуара улицу перегородила высокая баррикада. Все движение прекратилось, люди, которым надо было идти дальше, не могли пробиться вперед, их увлекала за собой колеблющаяся людская масса, уносила в сторону и выталкивала в глубь боковых улочек, или даже сквозь дворы домов, выламывая запертые двери.
Меня снова поволокло назад, к ресторану, почти туда, откуда я пришел, а потом понесло дальше и дальше, я поравнялся с высокой черной металлической оградой вокруг какого-то музея — за которую и уцепился. Мне едва не оторвало руки, но я удержался. Вдруг раздался выстрел, два выстрела. Толпу охватила паника, народ стал разбегаться с истошными криками по боковым улочкам; одновременно полиция воспользовалась случаем и двинулась по всем направлениям следом за чернью, топча ее лошадьми и рубя саблями.
В этот момент мне показалось, что началась война.
Мне так повезло, что я стоял у ограды, где больше не было толкотни. Какой-то господин с искаженным от ужаса лицом, запыхавшись, подскочил ко мне. В руке у него была его визитная карточка, он совал ее мне с мольбами, очевидно боясь, что я убью его. На карточке стояло имя «dr. Hjohannes». Он, весь дрожа, объяснял мне, что он — армянин, что находится в учебной командировке в Париже, а вообще-то он врач из Константинополя. Я не убил его и сохранил ему жизнь. Я все еще хорошо помню этого господина, особенно его испуганное лицо с черной аккуратной бородкой и то, что у него была большая щербина между верхними зубами, хотя все зубы были на месте.
Вдруг поползли слухи, что стреляли из обувного магазина, вернее, из мастерской над ним. В полицию стреляли «итальянские» рабочие — конечно, во всем винили теперь итальянцев. Тут толпа опять осмелела и хлынула назад — на бульвары. Конная полиция попыталась отрезать горячий перекресток от наплыва людей из других районов Парижа, выставив кордон, но, как только толпа обнаружила эту уловку, она принялась бить стекла в киосках, швырять камни в фонари и выдергивать железные прутья из изгороди вокруг каштанов на бульваре — все это, чтобы отвлечь полицию от намерения оцепить район. Когда это не помогло, решили сильно напугать полицейских лошадей, поэтому подожгли баррикаду из перевернутых омнибусов. И по-прежнему выламывали куски асфальта, а поскольку это работа тяжелая и к тому же не вполне приносящая удовлетворение, прибегли и к другим средствам. Прутья, выдернутые из ограждений вокруг каштанов, разламывали на части, выламывали лестничные перила и поручни, и вскоре дошла очередь и до моей великолепной ограды. А потом с криками швыряли, крушили, отступали и снова возвращались.
Так проходили часы.
Тут силы порядка были поддержаны отрядом версальцев. Толпа испытала шок. Над полицией и национальной гвардией надсмехались и им чинили всяческое зло, но при появлении версальцев толпа разразилась криками: «Да здравствует армия! Да здравствует армия!» И офицеры отдавали честь, отвечая на приветствия. Но стоило офицерам и солдатам проехать, как столкновения с полицией, битье стекол и выламывание оград начались снова; и все стало как прежде.
Наступил вечер.
Теперь студенты начали кричать: «Оплюем Ложе!»
Ложе — это было имя префекта полиции. И образовалась огромная процессия, направляющаяся к префектуре, чтобы «оплевывать» Ложе.
Поскольку больше в этот день смотреть было не на что, я нашел свой ресторан, перекусил и закоулками вернулся домой...
Но дни шли, а волнения продолжались. Стоило выйти из своей комнаты на улицу, как можно было увидеть и услышать невероятные вещи. Как-то вечером я снова собрался в ресторан ужинать. Моросило, и я захватил с собой зонт. Пройдя полпути, я был остановлен толпой, которая намеревалась взломать временную ограду, охранявшую прохожих от падения в яму посреди улицы. Ограждение было выстроено из бревен и досок. Мне решительным тоном приказали помочь разбирать его, ведь на вид я достаточно силен и, наверное, годен хоть на это. Я понимал, что уклоняться не следует, и ответил, что с радостью окажу им услугу. И мы начали тянуть и ломать. Ничего не получалось. Нас было человек пятьдесят, но мы тянули не в такт и не могли свалить ограждение. Тут мне пришло в голову запеть ритмичную песню норвежских рабочих-камнеломов. Она помогла. Вскоре доски затрещали, и огражение медленно рухнуло. Тут мы закричали «ура!»
Я хотел продолжать путь в ресторан. Тут подскочил какой-то оборванец, схватил мой зонт, который я поставил в сторонке, и зашагал прочь, сказав, что это его зонт. Я нашел свидетелей среди моих соратников по борьбе с ограждением, подтвердивших, что я пришел с зонтом.
— Да, — сказал этот господин, — но ведь сейчас революция?
Тут мои свидетели замолчали, как бы признав его право.
Но я-то не хотел этого признавать и силой отобрал зонт, а поскольку сделать это оказалось возможным только потому, что мы оба, и я, и тот господин, покатились по земле, этот господин стал звать на помощь. Опять набежали разрушители ограждения, и, когда этот господин пожаловался, что я на него напал, я возразил:
— Да, но ведь сейчас революция? — и ушел, забрав свой зонт.
Вечерами, закончив свои дневные занятия, я выходил на улицу и на почтительном расстоянии наблюдал за волнениями. На улицах было темно, почти все фонари разбиты, район в основном освещался светом из лавок, владельцы которых не решались совсем погасить витрины, боясь грабежей. Гвардейцы ездили по тротуарам, в туманном свете их огромные кони казались какими-то чудовищами, слышалось несмолкающее цокание копыт по мостовой, а иногда рев каких-то банд в боковых улочках.
Между тем студенты, увидев, какой размах приняло бесчинство, издали прокламацию, в которой снимали с себя всякую ответственность за имевшие место разрушения и преступления. Теперь уже не студенты протестовали против произвола полиции на балу в «Мулен Руж», а отребье Парижа; а студенты призывали теперь всех сидеть по домам. Прокламация была издана во множестве экземпляров и расклеена на деревьях по всему бульвару.
Но их благоразумные призывы уже никто не слышал.
Черни нужна была полиция. Продолжались массовые шествия к дому префекта, чтобы «оплевать» его, в полицейских швыряли камни и стреляли везде, где только возможно, а когда однажды поздно вечером одному невезучему констеблю понадобилось перейти один из мостов на Сене с каким-то приказом, толпа схватила его и сбросила в воду. Он всплыл на следующий день далеко за собором Парижской Богоматери и был отправлен в морг.
Однажды вечером на бульваре Сен-Мишель случилось нечто, привлекшее всеобщее внимание. Какой-то полицейский случайно оказался один среди толпы на тротуаре. Некий господин вытаскивает тогда длинный дуэльный пистолет из кармана и убивает полицейского на месте. На выстрел примчалась полиция, посыпались вопросы и быстрые ответы, кого-то арестовали. Но виновного не нашли. Выстрелив из пистолета, убийца сделал несколько поспешных шагов назад, толпа сомкнулась за ним, и он исчез навсегда. Но этот господин был кавалером Почетного легиона, это видели стоящие поблизости. И казалось, они знают, кто это был, хотя не хотели его выдавать, — человек, имя которого знает весь Париж, что там — вся Франция и почти весь мир. Итак, этот господин в тот вечер совершил убийство. В нем пробудился французский инстинкт убийства и революций и засиял голубым пламенем...
А в один из вечеров меня заставили ломать мостовую. Я шел, ничего не подозревая, по улице, где, как я видел издали, какие-то люди что-то делали. Когда я подошел ближе, меня окликнули, вручили лопату и заставили работать. Недалеко оттуда была поставлена рота гвардейцев, чтобы перекрыть улицу. Насколько я понял, дело было в том, чтобы закидать гвардейцев камнями и проложить себе выход к запретной улице. Я очутился в форменном рабстве и горько пожалел, что не пошел каким-нибудь другим путем. Но делать было нечего, я ковырял мостовую. И я был не одинок, много нас этим занимались, работая по очереди. Чернь стояла тут же и похвалялась, придумывая, что будет с гвардейцами:
— О, им придется туго, немногие из гвардейцев уцелеют!
Вдруг мы услышали команду:
— Штыки... товсь!
Мы подняли головы.
Тот же голос выкрикнул:
— Штыки примкнуть!
И прямо на нас двинулись гвардейцы.
Тут мы побросали наш жалкий инструмент и пустились бежать. Господи Боже, как мы бежали! Мы оставили врагам все наше оружие — весь наш великолепно наломанный асфальт, и умчались. Вот теперь мне очень пригодились мои длинные ноги и то, что я мог мчаться как заяц, а если позволено будет заметить, я еще не встречал человека, способного бегать так же замечательно, как я. Я помню еще, что я так налетел на какого-то француза, что его швырнуло к стене, он упал навзничь и захрипел. Естественно, я далеко опередил большинство бегущих со мной, и, когда передние наконец остановились, я воспользовался всеобщим замешательством и ускользнул от своего уличного рабства.
Туда я больше не показывался.
 Через две недели бесчинства на улицах начали стихать, а спустя три недели Париж был законопослушен, как прежде. Но разоренные улицы еще длительное время сохраняли свидетельства разрушений последней французской революции. Однако, волнения принесли реальную пользу: префект полиции, «оплеванный» Ложе, вынужден был уйти в отставку.

III. Привидение

В детстве я много времени проводил у своего дяди, в пасторской усадьбе.
Для меня это было тяжелое время, много работы, много порки и очень редко, почти никогда, не выдавалось свободной минуты для игр и развлечений. Мой дядя держал меня в такой строгости, что постепенно моей единственной отрадой стало ускользать из дома, чтобы побыть в одиночестве; если у меня выдавался свободный час, я убегал в лес или на кладбище, бродил между могильных плит и крестов, мечтал, размышлял и разговаривал вслух сам с собой.
Пасторская усадьба была очень красиво расположена, прямо у бурной речушки Глимма, широкого и каменистого потока, гул которого раздавался днем и ночью, ночью и днем. Какую-то часть дня Глимма текла на юг, какую-то — на север, в зависимости от прилива и отлива на море, но ее песня звучала все время, и воды ее неслись одинаково быстро летом и зимой, в какую бы сторону она ни текла.
На вершине холма находилось кладбище и церковь. Церковь была старой, деревянной, а кладбище совсем без деревьев и без цветов на могилах; но прямо у каменной стены на жирном кладбищенском черноземе росла пышная малина с крупными и сочными ягодами. Я знал каждую могилу и каждую надпись и видел, как установленные новыми кресты постепенно начинали крениться и, наконец, какой-нибудь штормовой ночью падали.
Но если цветов на могилах и не было, то летом все кладбище зарастало высокой травой. Она была очень высокая и жесткая, и я часто сидел там, прислушиваясь к тому, как ветер гудит в этой жесткой траве, которая доходила мне до пояса. И среди этого гула над всем кладбищем вдруг тоскливо проносился железный скрип повернувшегося на церковной колокольне флюгера. Казалось, будто это смыкались две железные челюсти.
Когда могильщик копал могилу, я часто разговаривал с ним. Это был серьезный, редко улыбавшийся человек, но очень дружелюбный ко мне, и когда он, стоя в яме, выбрасывал землю, он частенько просил меня отойти, потому что у него на лопате большая бедренная кость или ухмыляющийся череп.
На могилах я часто находил человеческие кости и пряди волос, которые я снова засовывал в землю, как научил меня могильщик. Я так привык к этому, что не испытывал ничего неприятного, наталкиваясь на эти человеческие останки. Под одним углом церкви был склеп, там было разбросано, а кое-где плавало, множество костей, и в этом подвале я проводил много времени, вырезая что-нибудь или выкладывая различные фигуры из рассыпающихся костей.
Но как-то я нашел на кладбище зуб.
Это был передний зуб, ослепительно белый и крепкий. Не очень задумываясь зачем, я сунул его в карман. На что-нибудь он мне, наверное, пригодится, может, его подпилить, придать другую форму и вставить в какую-нибудь из моих странных поделок из дерева. Я взял зуб домой.
Дело было осенью, темнело рано. Мне пришлось переделать много всяких дел, и прошло, наверное, часа два, когда я отправился в людскую, чтобы заняться зубом. Тем временем взошла луна, я смотрел на ее серп.
В людской огонь не горел, я был совсем один. Я не решался зажечь лампу до прихода работников; но мне хватило бы света от вьюшки в кафельной печи, если разжечь ее хорошенько. Поэтому я вышел в чулан за дровами.
В чулане было темно.
Когда я ощупью набирал дрова, я почувствовал легкий удар по голове, как будто пальцем.
Я быстро обернулся, но никого не увидел.
Я пошарил во тьме руками, но ни на что не наткнулся.
Я спросил, кто тут, но не получил ответа.
Я был без шапки, схватился за ударенное место на голове, нащупал что-то ледяное и сразу выпустил. «Вот странно-то», — подумал я. Я снова поднес руку к волосам, ничего ледяного больше не было.
Я подумал: «Что же это такое холодное упало с потолка прямо мне на голову?»
Я набрал охапку дров и вошел в людскую, разжег печь и подождал, пока не засветилось в отдушине.
Тогда я достал зуб и напильник.
Тут постучали в окно.
Я поднял глаза. За окном, прижав лицо прямо к стеклу, стоял человек. Он был мне совсем незнаком, я его не знал, а я знал всех в приходе. У него была рыжая борода, красный шерстяной платок на шее и зюйдвестка на голове. О чем я тогда не подумал, но что потом пришло мне в голову, — как я мог так ясно разглядеть эту голову в темноте, да еще из того угла, куда даже месяц не светил? Я увидел это лицо ужасающе четко, оно было бледным, почти белым, а глаза глядели прямо на меня.
Проходит минута.
Тут этот страшный дядька засмеялся.
Смеха не было слышно, но во всю ширь раскрылся рот. Глаза продолжали смотреть как прежде, но мужик смеялся.
Все выпало у меня из рук, я похолодел с головы до ног. В широко открытой пасти смеющегося за окном лица я вдруг увидел темную дыру между зубами — одного зуба не доставало.
Я сидел и в ужасе смотрел прямо перед собой. Прошла еще минута. Лицо начало менять цвет, стало ярко-зеленым, затем ярко-красным, но улыбка оставалась на месте. Я не лишился чувств, я замечал все вокруг себя: огонь по-прежнему ярко светился из вьюшки в печи и бросал слабый отблеск на противоположную стену, где стояла лестница. Я слышал, как в соседней комнатке на стене тикают часы. Я видел все так четко, что даже заметил, какого тусклого черного цвета зюйдвестка на голове у этого мужика за окном, а поля ее были еще зелеными.
Потом мужик медленно, совсем медленно опустил голову за окном, все ниже и ниже, пока наконец не исчез. Как будто сквозь землю провалился. Мне он был больше не виден.
Страх мой был ужасен, меня начало трясти. Я пытался найти на полу зуб, одновременно не отводя глаз от окна, вдруг то лицо опять появится.
Найдя зуб, я хотел было сразу отнести его на кладбище, но не решился. Я сидел по-прежнему один и не в состоянии пошевелиться. Вот слышу шаги во дворе и понимаю, что это одна из служанок стучит деревянными башмаками, но я не решился позвать ее, и шаги удалились. Проходит целая вечность. В кафельной печи начинает догорать огонь, и нет мне спасения.
Тут я, сжав зубы, поднимаюсь. Я открываю дверь и, пятясь, выхожу из людской, все время глядя на окно, за которым стоял мужик. Выйдя во двор, я бросился к конюшне, где хотел попросить кого-нибудь из работников проводить меня до кладбища.
Но в конюшне работников не оказалось.
Но здесь, под открытым небом, я чуточку расхрабрился и решил один идти на кладбище; в этом случае мне не надо будет никому доверяться и рисковать, что попадусь в когти дядюшке за эту историю.
И я пошел один вверх по холму. Зуб у меня лежал в носовом платке.
У ворот кладбища я остановился — здесь мужество мне изменило. В полной тишине я внимал вечному гулу Глиммы. Калитки на воротах не было, только входная арка. Я оставляю страх по эту сторону арки и осторожно просовываю вперед голову, примеряясь, посмею ли пойти дальше.
И тут же падаю на колени как подкошенный.
Чуть дальше за воротами, между могил, стоит мой мужик в зюйдвестке. Лицо у него опять стало белое, и он поворачивает его ко мне, но одновременно указывает вперед, дальше, в глубь кладбища.
Я воспринял это как приказ, но не решался пойти. Я лежал довольно долго и смотрел на него, я умолял его, а он стоял неподвижно и молча.
Тут произошло нечто, придавшее мне немного мужества: я услышал, как насвистывает, занимаясь своим делом у конюшни, один из наших работников. Этот знак жизни поблизости заставил меня встать. Мужик начал понемногу удаляться, он не шел, а скользил между могил, все время указывая вперед. Я сделал несколько шагов и остановился, не в силах идти дальше. Дрожащими руками я вынул из носового платка белый зуб и изо всех сил кинул в глубь кладбища. В этот миг железный флюгер повернулся на церковной колокольне, и его жалобный скрип пронзил меня до мозга костей. Я вылетел за ворота, вниз по склону, домой. Когда я вошел в кухню, мне сказали, что лицо у меня белее мела.
Прошло много лет, но я ничего не забыл. Я все еще вижу, как стою на коленях у кладбищенских ворот, и я вижу этого рыжебородого мужика.
О возрасте его вообще ничего не могу сказать. Ему могло быть двадцать, а могло быть и сорок. Поскольку видел я его тогда не в последний раз, у меня было время потом подумать об этом; но я так и не знаю, что ответить на этот вопрос...
Этот человек возвращался много вечеров и много ночей. Он появлялся, смеялся своей широко раскрытой пастью с недостающим зубом и исчезал. Выпал снег, я уже не мог пойти на кладбище закопать зуб в землю. А этот человек приходил всю зиму, но все реже и реже. Мой дикий страх перед ним уменьшился, но из-за него моя жизнь стала еще более несчастной, да просто ужасной. Не один раз в те дни я получал некоторое утешение при мысли о том, что могу избавиться от этой муки, бросившись в Глимму во время прилива.
А потом наступила весна, и мужик совсем исчез.
Совсем? Нет, не совсем, но на все лето. Следующей зимой он появился опять. Он появился только однажды и исчез на долгое время.
Через три года после первой встречи с ним я уехал из Нурланна и отсутствовал целый год. Когда я вернулся, я уже был конфирмантом и, как мне казалось, был большим и взрослым. Я уже жил не у дяди, в пасторской усадьбе, а дома с отцом и матерью.
Однажды осенним вечером, когда я уже улегся спать, мне на лоб легла холодная рука. Я открыл глаза и увидал перед собой того мужика. Он сидел на моей постели, уставившись на меня. Я спал в комнате не один, а с братом и сестрой; но я не стал их будить. Когда я почувствовал тяжесть холодной руки на лбу, я отвел ее своей рукой со словами:
— Нет, уходи! — мои брат и сестра спросили со своих кроватей, с кем я разговариваю.
Немного посидев тихо у меня на кровати, этот человек стал раскачиваться верхней частью туловища вперед-назад, при этом он увеличивался в размерах, под конец он почти упирался головой в потолок, и, наверное, поскольку дальше двигаться было некуда, он встал, прошел неслышными шагами от моей постели через всю комнату к печи, где исчез. Все это время я не сводил с него глаз...
Никогда еще он не был так близко от меня; я смотрел ему прямо в лицо. Взгляд у него был пустой и потухший, он смотрел на меня, но как бы мимо меня, сквозь меня куда-то в другой мир. Я заметил, что глаза у него серые. Лицо у него было неподвижным, и он не смеялся. Когда я оттолкнул его руку с моего лба и сказал: «Нет, уходи!», он медленно ее убрал. И за все те минуты, что он сидел у меня на кровати, он ни разу не моргнул...
Через несколько месяцев, когда уже наступила зима и я опять уехал из дома, я жил некоторое время у купца В., которому я помогал управляться в лавке и вести счета. Здесь мне привелось встретиться с моим мужиком в последний раз.
 Я поднимаюсь как-то вечером к себе в комнату, зажигаю лампу и раздеваюсь. Как обычно, хочу выставить башмаки за дверь, чтобы служанка их почистила, беру их в руки и открываю дверь.
Тут он и стоит в коридоре, совсем рядом, этот рыжебородый мужик.
Я знаю, что в соседней комнате люди, поэтому мне не страшно. Я бормочу громко: «Это снова ты!» Немного погодя он снова распахнул свою огромную пасть и засмеялся. Это уже не произвело на меня такого ужасающего впечатления; но в этот раз я более внимателен: отсутствующий зуб опять на своем месте.
Наверное, кто-нибудь сунул его в землю. Или за эти годы он успел раскрошиться, превратился в прах и соединился с другим прахом, с которым был разлучен, — Бог знает.
Пока я так и стоял в дверях, мужик закрыл рот, повернулся, спустился по лестнице и исчез.
Больше я его никогда не видел. А ведь прошло немало лет...
Этот человек, этот рыжебородый посланец из страны мертвецов, причинил мне немало зла тем ужасом, который он внес в мою детскую жизнь. С тех пор у меня было немало разных видений, немало странных столкновений с непостижимым, но ничто не захватывало меня столь сильно, как это.
И все же он, может быть, причинил мне не только зло. Это мне часто приходило в голову. Мне кажется, что он был одной из первых причин того, что я научился стискивать зубы и ожесточаться. В моей дальнейшей жизни это мне время от времени было нужно.

IV. В прерии

Все лето 1887 года я работал на одном из участков необозримой фермы «Дэлрамплс» в американской долине Красный поток. Кроме меня там было еще двое норвежцев, один швед, двенадцать ирландцев и несколько американцев. На нашем маленьком участке было человек двадцать — малая часть от нескольких сотен, работающих на всей ферме.
Необозримая золотисто-зеленая прерия раскинулась, как море. Не видно было никаких домов, кроме наших конюшен и спальных бараков далеко в прерии; ни деревьев, ни кустов здесь не росло, только, насколько хватало глаз, пшеница и трава. Цветов тоже не было, разве что иногда среди пшеницы можно было наткнуться на желтые стебли дикой горчицы — единственного цветка прерии. Это растение считалось вредным, и мы вырывали его с корнем, отвозили на ферму и сжигали.
И птицы здесь не летали, никаких признаков ничего живого, кроме колыхавшейся под ветром пшеницы, и единственным доносящимся до нас звуком был немолчный треск миллионов кузнечиков — единственная песнь прерии.
Мы жаждали тени. Когда в середине дня приезжала подвода с едой, мы ложились под ней на животах, чтобы укрыться в тени, пока мы уминали обед. Часто солнце палило нещадно. На нас были рубахи и брюки, шляпы и башмаки, меньше одежды быть не могло, иначе мы бы обгорели. Если, например, при работе рвалась рубашка, то солнце прожигало насквозь, до раны на коже.
Во время уборки пшеницы мы работали по шестнадцать часов в день. Десять жаток ходили друг за другом по полю изо дня в день. Когда был сжат один квадрат, мы перемещались на другой и убирали его тоже. И так далее, все дальше и дальше, а десяток рабочих шел следом, связывая пшеницу в снопы и складывая их в копны. А за нами наблюдал, высоко сидя верхом, старший, у которого, так сказать, на каждом пальце было по глазу, а в кармане — револьвер. Он своих двух лошадей загонял каждый день до изнеможения. Если вдруг что-то случалось, например, ломалась жатка, — он был тут как тут и чинил машину или отправлял домой. Он мог быть далеко, когда замечал, что что-то не так, а поскольку дорог не было, ему приходилось целый день ездить напрямую через тяжелую пшеницу, так что лошади покрывались пеной от пота.
Когда подошел сентябрь и октябрь, днем было по-прежнему жарко, но ночи стали холодные. Часто мы очень мерзли. К тому же мы сильно недосыпали; бывало, нас будили в три часа ночи, когда было совсем темно. Пока мы кормили лошадей, ели сами и долго ехали до места работы, становилось светло и видно, чем мы будем заниматься. Тогда мы поджигали сноп пшеницы, чтобы подогреть канистры с маслом, которым мы смазывали машины, и сами тоже немного согревались. Но это длилось недолго, каких-то несколько минут, и мы опять забирались на жатки.
У нас не бывало выходных, воскресенье был такой же день, как понедельник. Но в дождливую погоду мы не могли ничего делать и тогда сидели дома. Играли в «казино», болтали друг с другом и спали.
Среди нас был один ирландец, который вначале очень поразил меня, и бог знает, кем он был раньше. Когда шел дождь, он лежал, читая привезенные с собой романы. Это был красивый, крупный мужчина тридцати шести лет, и язык у него был изысканный. Он и немецкий знал.
Этот человек приехал на ферму в шелковой рубашке и все время так в шелковой рубашке и работал. Когда снашивалась одна, он надевал другую. Работником он был не очень хорошим, руки у него были «не мастеровые», но человеком он был примечательным.
Звали его Эванс.
Оба норвежца ничем не выделялись. Один из них был родом из Халдена, потом он бежал, не выдержав такой работы; а другой выдержал, но он был родом из Валдреса.
Во время жатвы мы все старались получить место как можно дальше от паровой машины, потому что вокруг всех ее щелей и лопастей снежной метелью кружились прицветники и песок. Несколько дней я был в самом жарком месте, а потом попросил старшего поставить меня куда-нибудь в другое место — и получил его. Старший дал мне замечательное место в поле, где я должен был нагружать подводы. Он никогда не забывал, что в самом начале я оказал ему дружескую услугу.
Вот как было дело.
У меня была куртка, форменная, с блестящими пуговицами, которая осталась с того времени, когда я работал трамвайным кондуктором в Чикаго. Эта куртка и ее роскошные пуговицы очень пришлись по вкусу старшему; во всем, что касалось нарядов, он был совершенно как ребенок, а здесь, в прерии, нарядов вовсе не было. Тогда я сказал ему как-то, что он может взять мою куртку. Он хотел мне за нее заплатить, сколько я захочу; но когда получил ее в подарок, он сказал, что будет у меня в долгу. Когда уборка хлеба закончилась, он подарил мне другую куртку взамен, поскольку видел, что мне не в чем уезжать.
Из того времени, когда я работал на загрузке подвод, мне запомнился такой эпизод.
Швед приехал за снопами. На нем были огромные сапоги с широкими голенищами с отворотами, в которые были заправлены брюки. Мы начинаем грузить. Он работал как черт, и я едва успевал подавать ему снопы. Он все убыстрял и убыстрял темп, и, когда я начал злиться, я тоже приналег как следует.
 В каждой копне было по восемь снопов, и обычно мы поднимали наверх по одному снопу, теперь я подавал сразу четыре. Я завалил этого шведа снопами, буквально закидал его. И еще оказалось, что в одной из огромных охапок, которые я подал наверх, была змея. Она скользнула к нему в голенище сапога. Я ничего не подозревал, пока вдруг не услышал ужасный крик и не увидел, как швед скатывается с воза, а из одного сапога у него болтается пятнистая змея. Однако она не ужалила, а, упав на землю, выскользнула из сапога и молниеносно исчезла в поле. Мы оба кинулись за ней со своими вилами, но не нашли ее. Обоих запряженных в телегу мулов била крупная дрожь.
До сих пор слышу этот вопль шведа и вижу, как он летит в воздухе, когда спрыгнул с воза.
И мы договорились, что он будет работать потише, а я буду подавать ему только по одному снопу за раз...
И так мы пахали и сажали, скосили и убрали сено, сжали и обмолотили пшеницу — и вот все сделано, пора получать расчет. С легким сердцем и деньгами в карманах мы, все двадцать человек, отправились в ближайший поселок, чтобы найти поезд, который отвезет нас на Восточное побережье. Старший поехал с нами, он хотел выпить по кружке на прощанье, а одет он был в куртку с блестящими пуговицами.
Тому, кто сам не видел, как прощаются люди, работавшие вместе в прерии, трудно даже представить, до какого размаха доходил загул. Ведь сначала каждый должен был поставить всем по стакану, и это уже двадцать на каждого. Но если вы думаете, что на этом все и кончалось, то вы ошибаетесь, потому что среди нас находились такие джентльмены, которые требовали обнести всех по пять раз за свой счет. И помилуй Бог бармена, который осмелился бы возразить против такого излишества, его бы немедленно оттеснили из-за собственной стойки. Такая банда летних батраков сметает все на своем пути. Уже на пятой рюмке они объявляют себя хозяевами в городке и творят свою волю без всяких помех. Местная полиция бессильна, она присоединяется к этой банде, пьет вместе с ними. Питье, азартные игры и драки продолжаются по меньшей мере двое суток.
Мы, работники, были друг с другом чрезвычайно любезны. Все лето отношения между нами бывали не самые теплые, но теперь, при прощании, все дурное было забыто. По мере того как мы пили, сердца наши открывались все шире и шире, мы угощали друг друга до потери сознания, а чувства наши бросали нас в братские объятия. Наш повар, старый горбатый человечек с женским голосом и без бороды, икая, поведал мне по-норвежски, что он, как и я, норвежец, что не признавался он в этом раньше исключительно потому, что американцы с презрением относятся ко всем норвежцам. Он часто слышал, как мы с уроженцем Валдреса перемывали ему косточки за едой, и он понимал каждое слово, но теперь все это позади и забыто, потому что мы хорошие ребята. Да-да, он — «дитя славных сынов старой доброй Норвегии, родился (born) в Айове 22 июля (July) 1845 года». И поэтому мы будем добрыми друзьями и partners, покуда наши губы выговаривают норвежские слова. Мы с поваром обнялись, как старинные друзья. Все работники обнимались, хлопали друг друга по спине жесткими ладонями и в восторге пускались в пляс.
Вот как мы разговаривали: «Что ты хочешь выпить? Для тебя — все, что ни попросишь!» И каждый сам шел за стойку найти что-нибудь эдакое, самое лучшее. С верхних полок мы доставали какие-то диковинные бутылки, бутылки с великолепными этикетками, которые и стояли-то там для красоты, но содержимым которых мы, добрые друзья, угощали друг друга, выпивали и расплачивались до смешного большими деньгами.
Эванс был из самых рьяных любителей всех угостить. Его последняя шелковая рубашка имела жалкий вид, ее яркие краски поблекли от дождя и солнца, а рукава были сильно потрепаны. Но сам Эванс держался гордо и прямо, вновь и вновь уверенно заказывая по стаканчику на каждого. Этот кабачок принадлежал ему, ему принадлежал весь мир. Каждый из нас довольствовался тем, что тратил по три доллара на круг, но Эванс попросил, чтобы его угощение стоило по шесть долларов. Потому что, как он заявил, не было в этом жалком сарае выпивки, достойной таких замечательных людей, с которыми он пришел сюда. Вот тогда-то мы и принялись за те странные бутылки с верхних полок, чтобы было достаточно дорого.
Эванс был настолько потрясающе любезен, что отвел меня в сторонку и попытался уговорить ехать с ним в леса Висконсина рубить дрова зимой. Как только он запасется новыми рубашками, парой брюк и массой новых романов, он снова отправится в леса, объяснил он, и будет там до весны. А когда придет весна, он опять отправится куда-нибудь в прерию. Уже двенадцать лет он делит жизнь между лесом и прерией и так к этому привык, что теперь все идет само собой.
Но на мой вопрос о том, что же такое могло привести его в самом начале на этот путь, он ответил — как часто бывает с выпившими — не длинным и грустным рассказом о том, как все случилось, а лишь одним словом: обстоятельства.
— Какие? — спросил я.
— Обстоятельства! — ответил он снова. И замолчал.
Позднее в этот вечер я видел его в боковой комнате этого кабака, где играли в кости. Эванс проиграл. Он был порядочно пьян и не думал о деньгах. Когда я вошел, он показал мне какие-то купюры, говоря:
— У меня еще есть деньги, вот смотри.
Кто-то посоветовал ему закончить игру; один из его сородичей, ирландец по имени О’Брайен, напомнил, что ему понадобятся деньги на железнодорожный билет. И это Эванса оскорбило.
— Ну деньги на билет ты мне одолжишь, — заявил он.
О’Брайен отказался и ушел.
Теперь Эванс завелся. Он поставил на кон все свои деньги и проиграл. Отнесся к этому спокойно. Он зажег сигару и с улыбкой повернулся ко мне:
— Ты ведь одолжишь мне на дорогу?
Я, несколько отупев в конце концов от той дряни, что была в бутылках с верхних полок, расстегнул куртку и протянул Эвансу свой бумажник со всем содержимым. Я хотел показать ему, что с охотой дам ему денег на билет и предоставил ему самому взять нужную сумму. Он посмотрел на меня и на бумажник. В нем происходило что-то странное. Он раскрыл бумажник и увидел, что там все мои деньги. Когда он снова обернулся ко мне, я просто кивнул.
Мой кивок он понял по-своему — решил, что я отдаю ему все.
— Благодарю тебя, — сказал он.
И, к моему ужасу, поставил на кон все мои деньги и начал новую игру.
Я хотел было его остановить, но сдержался. Пусть он сначала потратит, как хочет, дорожные деньги, подумал я. Но когда он проиграет эту разумную сумму, я возьму назад остальное.
Однако Эванс больше не проигрывал. Как будто вдруг сразу протрезвев, он играл быстро и решительно. То доверие, которое было оказано ему перед лицом стольких товарищей, переродило его. Молча и прямо сидел он на высоком табурете, который служил ему стулом, делал ставки и забирал выигрыш. Проиграв один раз, он сразу же удваивал ставку; он проиграл три раза подряд, удваивая ставку каждый раз, и в конце концов забрал весь банк. Затем он поставил пятидолларовую монету и заявил, что если выиграет, то кончит играть.
Он проиграл.
И продолжал играть.
Спустя час он протянул мне полный бумажник; он вел точный подсчет во время игры. У самого у него осталась теперь груда купюр. Он продолжал играть. И вдруг поставил все, что у него было. Среди нас, зрителей, пронесся ропот.
Эванс сказал:
— Все равно — проиграю или выиграю, я кончаю играть.
Он выиграл.
Эванс поднялся.
— Пожалуйста, выплатите мне деньги! — сказал он.
— Завтра, — ответил банкомет. — Сегодня у меня нет. Я расплачусь завтра.
Эванс сказал:
— Ладно, тогда завтра…
Только мы собрались выходить, как в комнату с тяжелым топотом вошли какие-то люди. Они несли изувеченный труп. Это ирландец О’Брайен только что попал под состав с пшеницей, ему отрезало обе ноги, одну до бедра. Он был уже мертв. Он вышел из нашей комнаты и в темноте свалился прямо под колеса поезда. Труп положили на пол и прикрыли...
Потом мы, кто как мог, устроились на ночлег; кое-кто улегся прямо на полу в кабачке. Мы с норвежцем из Валдреса устроились в городе, на сеновале.
Утром пришел Эванс.
— Ты получил деньги у банкира? — спросил второй норвежец.
— Нет еще, — ответил Эванс, — я был в поле, копал могилу для нашего товарища.
Мы похоронили О’Брайена недалеко от городка в ящике, который мы подобрали у какого-то дома. Поскольку труп теперь был коротким, ящик подошел по длине. Мы не пели псалмов, не читали молитв; но все были в сборе и постояли минуту, держа шляпы в руке.
И вот эта церемония кончилась...
Но когда Эванс пришел получать выигрыш, оказалось, что хитрый банкомет исчез. И к этому Эванс отнесся так же спокойно, как ко всему остальному, похоже, ему было все равно. Однако у него оставалось еще много денег, он мог спокойно заплатить за билет и купить свои рубашки, брюки и романы. А значит, он был оснащен на зиму.
Мы остались в городке до вечера следующего дня. Вели себя, как раньше, и опустошили весь кабак. Многие работники остались без гроша, когда уезжали, а так как денег на билет не было, они прокрались в грузовой поезд и зарылись в пшеницу. Но у старого горбатого повара из Айовы этот трюк не прошел. Ему повезло, он незаметно забрался в пшеницу, но сидеть там тихо не мог. В опьянении он начал своим женским голосом петь непотребные песни, его обнаружили и выбросили из поезда. А при обыске у этого человечка нашли столько денег, что он свободно мог бы купить билеты на всех нас, вот ведь мошенник!
Мы разъехались кто куда. Норвежец из Валдреса купил маленький тир в каком-то городке Миннесоты, а повар отправился на запад, на тихоокеанское побережье. Но Эванс наверняка еще бродит в своих шелковых рубашках и щедрой рукой раздает деньги. И каждое лето он проводит в прерии, убирает пшеницу, а каждую зиму находится в лесах Висконсина и рубит дрова. Теперь это его жизнь.
Жизнь, которая, возможно, не хуже всякой другой.