28 марта 2024, четверг, 15:13
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

09 ноября 2004, 12:16

Левое между империей и государством (к постановке проблемы)

Синий Dиван

«Похоже, левая идея переживает ренессанс. По крайней мере, с некоторых пор в интеллектуальных кругах стало привычным бравировать переоценкой марксизма, как и социалистического опыта в целом» - пишет редактор «Синего дивана» Елена Петровская в предисловии к выходящему номеру журнала. Новому, современному прочтению левых идей этот номер и посвящен. В нем опубликована статья Вяч.Вс. Иванова в память о художнике В. Вейсберге, беседа российских литературоведов о беньяминовской идее «эстетизации политики», материалы Юлии Кристевой и Олега Аронсона, Жака Деррида, Сергея Зенкина и других авторов.

Сегодня мы публикуем статью Эдуарда Надточия «Левое между империей и государством (к постановке проблемы)», в которой речь идет о проблеме современной политической топологии и местонахождении левого и правого сегодня в сравнении с 1920-1930-ми годами и «обжигающей новизне» старого. 

"Синий диван" выходит в издательстве "Три квадрата" c 2002 года, посвящен современной философии, современному искусству, кинематографу и масс-медиа, проблемам визуальности.

Когда меня спрашивают, имеет ли еще смысл разделение на правые и левые партии, правых и левых деятелей, первая мысль, которая мне приходит в голову: тот, кто задает мне этот вопрос, – безусловно не левый.

Alain

Как минимум два сюжета нашего «теперь» требуют новой проблематизации политической топологии через ее деление на левое и правое. Во-первых, российское выстраивание властной вертикали, все более вытесняющее на периферию социальной жизни любой независимый жест. Поле для выражения свободной, не оглядывающейся на властное мнение мысли стремительно сужается, институции и материальные ресурсы, на которые такая мысль могла бы опереться, чтобы стать социальным явлением, иссыхают на глазах.

Во-вторых, превращение американского неоконсерватизма в активно себя позиционирующий фактор мировой политики. Это интеллектуальное течение, захватившее, наконец, президентскую власть, окончательно все смешало в привычных политических топологиях.

Проблему поставили уже сами личности идеологов современной политики по рецептам неоконсерватизма. Почему среду них наличествуют бывшие маоисты? Каким образом маоист вдруг может стать ультраправым консерватором?

Но этого мало. Среди идеологов американского неоконсерватизма много евреев. Американский имперский неоконсерватор-еврей своей ролью активного игрока рынка политических образов совершенно дестабилизирует базовые основания той самой топографии левое/правое. Ибо политическая левизна интеллектуалов родилась вместе с делом Дрейфуса, и одна из аксиом привычной топологии – совпадение левизны и ненависти к антисемитизму. Как и обратное: правая консервативная мысль так или иначе связана с антисемитизмом.

Но не менее парадоксальным оказалось и само столкновение американского неоконсерватизма с европейским. Вдруг выяснилось, что европейские «правые» находятся в конфликте с американскими консерваторами и выступают относительно них как типичное левое движение, критикующее наступление на личные свободы и фундаменталистскую идеологию.

Таким образом, если крах советской системы погреб под собой сложившуюся структуру левой части политической ориентации, то американская «война с терроризмом» погребла под собой и всю оставшуюся, т.е. правую, часть. То, о чем прозорливые политические мыслители говорили по крайней мере с начала 90-х гг., сегодня ясно всем: топологическая машина, производящая образы политической идентичности, сломалась.

Тем интереснее понять: как, на каких основаниях возможно начать продумывать наново политическую топологию? Имеет ли смысл вообще употреблять дальше термины «левое» и «правое»? Как строится теперь дискредитация по линии друзей и врагов, т.е. политика? И каковы основания политического действия в новых условиях?

Я не собираюсь вдаваться далее в детали сегодняшней ситуации. Взамен я попытаюсь осуществить проекцию из нашего сегодняшнего безмерно-безымянного на другое, более раннее безмерно-безымянное, – уже прошедшее, однако чьи неубранные следы скорее всего и составляют фундамент для продумывания нашего «здесь-теперь».

Эта другая, интересующая меня ситуация, – переход от советских 20-х к 30-м. Сегодняшнее наше положение любят сравнивать с Россией – и еще более Германией – конца 20-х гг. Такое сравнение, на мой взгляд, оправданно хотя бы сходным разрушением топологии левое/правое в этих странах. Но куда более любопытно становится это сравнение, если мы обратимся к движению «консервативной революции». Напомню, что в Германии так называлось интеллектуально-политическое движение, выступавшее против «вильгельмизма», т.е. модернизации в рамках Второй империи и проводимых Бисмарком реформ. Целью этого движения была защита исчезающих под напором политического модернизма старых аристократических традиций и антропологического типа, противостоящего «массоизации» со стороны нового политического порядка безличных (бюрократических) машин.

В общем абстрактном плане можно сказать, что главный оппонент этого движения – революция 1789 года и созданный ею мировоззренческий горизонт. Отрицание всего, что несет с собой 1789 год, не ограничивается только областью политических идеологий. Французская революция – лишь малая часть масштабной интеллектуальной революции, основанной на универсально-концептуальном математическом естествознании и рационалистических идеалах Просвещения, поэтому «контрреволюция» не может ограничиться только критикой политической идеологии, она должна равным образом продумать иные методы познания Природы и иные способы размещения человека в мире. Разумеется, частью такой контрреволюционной реакции является и отрицание рожденной 1789 годом политической топологии правое/левое.

Дело здесь не в простом отрицании одного из знаков Французской революции. Правое/левое – топология, обусловленная занятием позиции относительно королевского вето[1]. Основной вопрос: располагает ли король правом решения, верховным по отношению к национальному суверенитету, т.е. к представителям народа, объединенным в политическое тело, имеющее отношение ко всему, что связано с проявлением закона? Вопрос, иначе говоря, таков: располагает ли суверен мистическим, божественным правом, превосходящим всякое «земное», целерациональное законодательное решение, всякое «голосовательное» постановление? Или: существует ли у власти некоторый мистический, сверхрациональный и «сверхрасчетный» источник?

Те, кто расположился слева от президента Национальной Ассамблеи, выступали против королевского права вето, т.е. против мистических источников власти, и верили, что сообщество само, в своей имманентности, способно дать себе закон. Эта уверенность в социально-политическом имманентизме Закона и есть, вероятно, суть всей левой идеологии, сохранившаяся при всех ее дальнейших мутациях. Логично поэтому всякое отрицание такого имманентизма, веру в «королевское» сакральное место как центр власти назвать «правой» идеологией и всех противников революции и казни короля зачислить в «правые» (как это и было сделано в дальнейшем). Это, однако, слишком быстрый ход, скрывающий суть проблемы. Не только потому, что в последующей эволюции самого Национального собрания, после казни короля, топографическое разделение на правых и левых осуществлялось за счет расщепления самого «левого» крыла на «более» и «менее» левых, вынося исходных «правых» за скобки всякой политической борьбы вообще. Но, прежде всего, потому, что само исходное политическое разделение уже происходит в рамках некой конструкции, внутри которой нет места для трансцендентных источников власти и совместного бытия. Проще говоря, сторонники права королевского вето изначально обречены быть выдавленными за пределы репрезентативного и имманентного политического тела «выборных представителей народной воли», ибо надзаконное право королевского вето отрицает основы той самой структуры, выборными представителями которой исходные «правые» являются.

Разумеется, эта конструкция сложилась не в 1789 году, а задолго до него: она зарождается вместе с юридическим противостоянием корпоративных городов северной Италии власти Священной империи германской нации и получила наименование «status», «состояние», что по-русски переводится, совершенно теряя исходной смысл (сохраненный во всех европейских языках), как «государство». К русскому переводу status как «государства» мы вернемся чуть позже, а пока констатируем, что сегодня государство-status как субъект политического управления служит нейтральным техническим термином для обозначения любого социально-политического образования. К примеру, выражения «греческое», «шумерское» или «римское государство» не вызывают возражения ни у кого, кроме очень узкого круга специалистов, занимающихся историей происхождения новоевропейского status.

Между тем такая подмена конкретным социально-политическим образованием прочих возможных форм социально-политической организации – факт огромной важности, и возникающие искажения и аберрации в рассмотрении иных форм политического устройства лишают смысла и эвристичности теории, создаваемые на этой ложной основе. Ближайший пример такого «самозачеркивания» теоретической и практической ценности выстраиваемого умозрения – наделавшая столько шума книга Хардта и Негри «Империя». Смешивая в одну кучу империю, универсальное государство, полис, восточную деспотию, авторы этой интереснейшей книги в результате создали теорию, которая была опровергнута политикой Соединенных Штатов буквально на следующий год после выхода этого бестселлера[2].

Не имея возможности входить в детали сложнейшего проблемного узла, созданного превращением status в абстрактно-универсальное понятие политического управления вообще, я только констатирую, вслед за Бландин Кригель, что необходимо категорически различать в новоевропейской ситуации две традиции понимания политической организации общества – традицию имперскую и традицию государственную: традицию иерархически организованной власти, увенчанной сувереном, черпающим легитимность в сакральном трансцендентном источнике, и традицию некоторого органа-состояния, обретающего легитимность за счет имманентной репрезентации всех юридически состоятельных членов данного сообщества. Смысл и условие существования государства – достижение состояния нейтральности по отношению ко всем индивидуальным политическим волям, создание некоторого деполитизированного пространства, одинаково бесстрастного по отношению к любому возможному групповому интересу и создающего для любой оформившейся групповой воли пространство выражения по заранее выработанным и оформленным законом правилам. Легко понять, что, к примеру, греческий полис, объединявший в принятии политического решения ВСЕХ юридически состоятельных членов сообщества вне всякого «представительства», никоим образом не был государством; не существовало инстанции государства и в Римской империи. Более того, не существовало такой инстанции ни в Священной империи германской нации, ни в Российской империи (тогда как, к примеру, английская или французская империя были государствами, а отнюдь не империями).

Но какой интерес все эти исторические умствования имеют к объявленной теме левое/правое? Самое прямое. Левое, со дня своего политического рождения, направлено на отрицание сакрального источника власти. Иначе говоря, этот способ самоидентификации на поле политической топографии направлен на отрицание всего, что противостоит самоидентификации через status. Однако смешение status и империи, имманентных и трансцендентных способов легитимации политической власти приводит левых к парадоксальному результату: с одной стороны, они в конце концов оказываются в позиции отрицания всякого вне их воли находящегося источника власти (т.е. в позиции нигилизма или того, что Ницше назвал «волей к воле»), а с другой – черпают легитимность в воле некоторого целого, чьи интересы они якобы защищают в своей нелегкой борьбе. Народ, пролетариат, любители трезвого образа жизни, женщины – имя этого Целого может быть любым. Важна сама потребность в сакрализации, в превращении этого Целого в безусловное основание героического индивидуального усилия. Соединение этих двух импульсов и дает нам фигуру харизматического политического лидера, спонтанно выдвигаемого массами на руководство в борьбе со всяким порабощением со стороны «государства», т.е. сплавленных в единое воображаемое целое status и империи. Безличная бюрократическая машина, коррумпированная и давящая все живое, рисуется левому еще и некоторым нелегитимным анти-целым, противостоящим имманентности «подлинной воли масс» (их сообщества) и питаемым ложной традицией, а также привычкой к некритическому восприятию трансцендентных условий политической жизни. (В этом смысле характерна ненависть Ленина к «попам», сакрализующим «эксплуататорское государство» «богатых».) Важно, однако, помнить, что основная цель левого – возвращение политики, борьбы всех против всех к ее исходному состоянию выбора друзей и врагов, денейтрализация пространства, удерживаемого status. Воистину парламент, как многократно повторял Ленин, – не место для подлинного «революционера».

Собственно, уже в самом начале формирования основополагающих принципов философии государства сложилось это странное противоречие: у Гоббса civitas – машина, созданная человеком для разрешения проблем существования с другими людьми, и в то же время мистическое животное Левиафан[3].

На русской почве проблема осложнена и тем, какое слово используется для обозначения реалий политической организации. Строго говоря, государство – куда более удачный термин для обозначения абстрактно-универсального политического сообщества как такового, без его разделений, обсуждавшихся выше. Однако в этом случае тот способ социально-политической организации общества, который опирается на сакрально-трансцендентные источники легитимации власти суверена, оказывается в предпочтительном положении для выражения конкретно-всеобщего. Ибо государство – владение некоторого государя, некоторого суверена, так что перевод макиавеллиевского «Принца (Князя)» как «Государь» уже есть мощная призма, радикально искажающая проблематику отношения «князя» и status-civitas, находящуюся в центре размышлений Макиавелли. В русской традиции, таким образом, автоматическое сцепление «бюрократической машины» и Государя-суверена, получающего легитимность «с неба», само собою разумеется и подсказано языковыми интуициями. Поэтому для русских «левых» противостояние государству – жест простой, не поддающийся дальнейшему разложению на элементы. И поэтому нет различения между «римским правом» и государственным законодательством, всякий закон – уловка, обман, тактическое действие Государя, стремящегося подчинить своей воле «простой» (не обеспеченный сакральной легитимностью[4]) народ. Анархизм, радикальное отрицание любой власти – неизбежный конечный итог именно русского «левого», т.е. отрицающего трансцендентное в политике политического самосознания.

В европейском континентальном контексте расщепление «машины» и «левиафана» достигается самим ходом вещей, и правый это тот, кто ратует за возвращение к Левиафану, сакральному и традиции. Тогда как левый тот, кто понимает организацию политической власти как машину, сделанную людьми, и потому борется за увеличение зоны контроля изготовителей над своим опасным созданием-франкенштейном. Уже в англосаксонском мире дело обстоит несколько иначе (хотя именно здесь status и было воплощено с наибольшей полнотой), так что правый тут скорее тот, кто пытается ограничить самостоятельность «машины», а левый – кто роль этой машины в обществе пытается, напротив, отстоять. В России, где две картины сливаются в одну, да еще накладываются на собственно российскую традицию «государства» как володения государя, ситуация оказывается чрезвычайно запутанной, и никакие попытки привести вокабулярий в соответствие с «западными стандартами» или создать «нормальную» левую оппозицию не могут, на мой взгляд, иметь успех.

Чтобы показать эвристичность возможных путей продумывания как раз российского контекста в проблемном поле, задаваемом напряжением между «империей» и «государством», я попробую разобрать текст М. Горького «О М.М. Пришвине». Горький – один из наиболее плохо прочитанных русских мыслителей, третировать его сегодня является хорошим тоном. Между тем его тексты 20–30-х гг. – одна из наиболее глубоких попыток продумать то, что происходило с российской социально-политической организацией в первой трети ХХ века. Горький является фигурой для нас тем более интересной, что его политическая эволюция от левого писателя к певцу сталинской контрреволюции, почему-то в конце жизни эту контрреволюцию подвергшего сомнению, остается совершенно непонятной и не понятой.

Итак, вот небольшой фрагмент из помянутой статьи Горького, написанной в 1926 году:

«Я очень долго восхищался лирическими песнопениями природе, но с годами эти гимны стали возбуждать у меня чувство недоумения и даже протеста. Стало казаться, что в обаятельном языке, которым говорят о «красоте природы», скрыта бессознательная попытка заговорить зубы страшному и глупому зверю Левиафану – рыбе, которая бессмысленно мечет неисчислимые массы живых икринок и так же бессмысленно пожирает их. Есть тут что-то похожее на унижение человеком самого себя пред лицом некоторых загадок, еще не разрешенных им. Есть нечто «первобытное и атавистическое» в преклонении человека пред красотой природы, – красотой, которую он сам, силою воображения своего, внес и вносит в нее.

          Ведь нет красоты в пустыне, красота – в душе араба. И в угрюмом пейзаже Финляндии нет красоты, – это финн ее вообразил и наделил ею суровую страну свою. Кто-то сказал: «Левитан открыл в русском пейзаже красоту, которой до него никто не видел». И никто не мог видеть, потому что красоты этой не было, и Левитан не «открыл» ее, а внес от себя, как свой человеческий дар Земле. Раньше его Землю щедро одаряли красотою Рюйсдаль, Клод Лоррен и еще десятки великих мастеров кисти. Великолепно украшали ее и ученые, такие, как Гумбольдт, автор «Космоса». Материалисту Геккелю угодно было найти «красоту форм» в безобразнейшем сплетении морских водорослей и в медузах, он – нашел и почти убедил нас: да, красиво! А древние эллины, тончайшие знатоки красоты, находили, что медуза отвратительна до ужаса. Человек научился говорить прекрасными, певучими словами о диком реве и вое зимних метелей, о стихийной пляске губительных волн моря, о землетрясениях, ураганах. Человеку и слава за это, пред ним и восторг, ибо это сила его воли, его воображения неутомимо претворяет бесплодный кусок Космоса в обиталище свое, устрояя Землю все более удобно для себя и стремясь вовлечь в разум свой все тайные силы ее.

Так вот, Михаил Михайлович, в Ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным пред природой. Да на мой взгляд, и не о природе пишите Вы, а о большем, чем она – о Земле, Великой Матери нашей. Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармоничного сочетания любви к Земле и знания о ней, как вижу и чувствую у Вас».

О чем, собственно, этот странный текст? И какое отношение он имеет к обсуждаемой теме? Попробуем разобраться в его структуре.

Итак, автор нам сообщает, что созерцание «объективной красоты» в природе, вызывающей в нас чувство возвышенного, – лишь обман, попытка заговорить зубы «глупому зверю Левиафану» – рыбе, пожирающей своих неисчислимых детей. Человек сам вносит красоту в природу, переустраивая Землю, жалкий уголок бесконечного Космоса, как свое жилище. При этом, однако, человек действует через включение в свой разум тайных сил Земли. Пришвин же, в отличие от возвышенных созерцателей, вовлечен в эротические отношения с Землей как со своей Матерью, из кровосмешения с которой он ткет свой опыт совершенного сочетания «любви» и «знаний» – того самого выведения в разум «тайных сил природы». Этот опыт должен увенчаться разгадкой способа обращения неживого в живое, что приведет, по всей видимости, к контролируемому процессу создания бесчисленных гениев. («Тайны Космоса не столь интересны и важны, как изумительная загадка: каким чудом неорганическое вещество превращается в живое, а живое, развившись до человека, дает нам Ломоносовых и Пушкиных, Менделеевых и Толстых, Пастера, Маркони и сотни великих мыслителей, поэтов – работников по созданию второй природы, творимой нашей человеческой мыслью, нашей волею?»)

Интересно обратить внимание на расщепление концепта «Земля». С одной стороны, это лишь «жалкий и бесплодный уголок бесконечного Космоса», а с другой – хранительница тайных сил, Великая Мать, рождающая Живое, более интересная, чем все тайны этого самого Космоса, красоту которого воспел А. Гумбольдт. Упоминание книги Гумбольдта тем более знаменательно в таком контексте, что его знаменитый труд был попыткой «суммы» всех человеческих знаний, объединяющих накопленные сведения о земле и небе в единой ландшафтной перспективе человеческого присутствия в мироздании, так что человек оказывался как бы срединной точкой в пересечении сил земли и неба. Коперниканская революция, представившая землю именно что жалким уголком бесконечного Космоса, у Гумбольдта нейтрализована как бы «обратной перспективой» зрелища для человека, вглядывающегося в физиономию растений и звезд. Горький усиливает это обращение Гумбольдтом коперниканской перспективы, превращая вглядывание в физиономию растений и животных в акт кровосмешения с Великой Матерью, увенчивающий собой красоту всекосмического ландшафта.

С этим соотнесена и двойственность понимания природы человеческого присутствия между небом и землей: с одной стороны, человек – активный и умелый покоритель «бесплодного уголка Космоса» (и гимн человеку в этом месте – фактически скрытая цитата из знаменитого хора «Антигоны» Софокла, поющего гимн человеку[5]), с другой – он великий созерцатель бесчисленных физиономий своей матери, находящийся с ней в инцестуозной связи: «И вот это ощущение Земли как своей плоти удивительно внятно звучит для меня в книгах Ваших, Муж и Сын Великой Матери. Я договорился до кровосмешения? Но ведь это так: рожденный Землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего».

Нельзя не отметить, что современный человек в своем положении «труженика и мечтателя» противопоставляется Горьким грекам: если Геккель восхищается медузами, то греки считали их безобразными и боялись. Как боялись они – продолжу мысль Горького – и моря, превращая его в границу космоса под именем реки Океан и населяя чудищами и богами. Для греков, как и вообще для «древних», «морской зверь Левиафан» – ужасное, непобедимое чудовище. Тогда как для современного труженика-мечтателя – лишь глупая рыба, пожирающая свои икринки.

Впрочем, на этом последнем образе следует остановиться более подробно. Мне не встречалось описаний Левиафана, пожирающего свои икринки. Это чудище, полурыба-полузверь, подробно описанное в конце книги Иова, – протагонист Бога; надевание узды на Левиафана и смирение его – одно из доказательств сверхмогущества Бога и ничтожества человека (воплощением которого является судьба Иова). В еврейской устной традиции Бог отдыхает, играя с Левиафаном, и в конце дней, в ознаменование наступления обещанного торжества Израиля, Левиафан будет подан как главное праздничное блюдо на торжественном обеде.

Откуда же этот странный образ рыбы, пожирающей свои икринки? Мне представляется, что Горький – только что вынужденный уехать из России и находящийся в весьма напряженных отношениях с большевиками – ведет здесь речи вполне политические, отсылая к целому набору образов: во-первых, к гоббсовскому «государству»-Левиафану, представшему на знаменитой гравюре к книге в виде подымающегося из моря великана, состоящего из бесчисленных маленьких фигурок людей. Во-вторых, к образу Кроноса/Хроноса, пожирающего своих детей. И в-третьих, к образу революции, (в развитие предыдущей темы) также пожирающей своих детей.

Именно такое толкование образа рыбы-зверя позволяет понять ключевой для замысла «Жизни Клима Самгина» – последнего, итогового романа Горького – эпизод с ловлей сома, столь издевательски осмеянный В. Шкловским в «Гамбургском счете». Напомню, что в первой книге «Самгина», опубликованной в 1927 году, в ее четвертой главе, посреди интеллектуальных споров о русском народе, власти, государстве и анархизме, как бы обрамляя их, дан эпизод с ловлей сома, оказывающейся в итоге лишь театральным обманом бар хитрыми мужиками. Для Шкловского этот эпизод – просто переиначенный эпизод с ловлей рыси из «Крестьян» Бальзака, Горький – «начитанный бытовик», а сам роман – плохо сделанное, затянутое и совершенно не соответствующее духу эпохи произведение. Чуть позже мы вернемся к оценке Шкловского, но здесь я хотел бы только заметить, что эпизод смотрится совсем иначе в контексте статьи о Пришвине, проясняя смысл «глупой рыбы Левиафана» и получая ключ к своему прочтению. Сом, о котором крестьяне говорят «хитрый и опасный зверюга» и которого, как оказывается, не существует, проясняет – среди многого другого – следующую фразу из первой книги «Самгина»: «Наш народ – самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности – не любит. Он – штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой – блаженненький. Он завтра же может магометанство принять – на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство. Мы – не умствуем, а – мечтаем во всю силу зверства натуры. Зверство поймите не в порицающем, а в измеряющем смысле».

«Глупая рыба Левиафан», пожирающая своих детей, и есть измеритель зверства мечтаний русского народа, принявшего в 17-м году «магометанство» и ушедшего на поиски «Опоньского царства»[6]. В «Самгине» уточняется: Левиафан – продукт крестьянского вымысла, фантазм, рожденный «природными руссоистскими людьми», «злыми и страшными людьми русской деревни», теми, содержание чьей жизни, воспетой не однажды саркастично поминаемым Львом Толстым, – смотрение в зубы глупому Левиафану. Иначе говоря – рабское подчинение Природе, ее циклам и ритмам. Превозносимый в статье о Пришвине человек-преобразователь и эротический созерцатель лика своей Матери – уже иной антропологический тип, и если он не будет зачарован магией «крестьянского театра», не поддастся «зверскому воображению» живущих в рабстве у природы аграриев, то возможно отмыслить в государстве его «зверское» начало пожирателя своих детей от начала «искусственного животного», разделить две слитые у Гоббса ипостаси. «Тайные силы Земли» в этом случае окажутся добрыми, какими предстают они у Пришвина; сакрально-трансцендентное начало Государства освободится от негативных импульсов, «мечтательного зверства». 

Напомню, что 27-й и 28-й годы – возобновление диалога Горького с советским руководством, и это вскоре приведет к его дружбе со Сталиным. Но это еще и время зарождения нового политического курса, который покончит с поисками «Опоньского царства», уничтожит политическое значение крестьянства вместе с жизнью миллионов крестьян и сделает ставку на консервативную революцию. Горький, как известно, поддерживал сталинский курс (произнеся в том числе известную фразу про ненужность живых мужиков, которых скоро заменят механические – что имел в виду Горький, в восстанавливаемом нами контексте, думаю, ясно). Поддерживал до тех пор пока не обнаружил, что революция по-прежнему пожирает своих детей и что легитимность суверена по-прежнему взыскует сакрально-звериного.

Реплика же Шкловского в таком контексте обнаруживает другие измерения помимо чисто литературных пристрастий. Шкловский, во-первых, – бывший эсер, т.е. сторонник партии, строящей свою политику от имени крестьянства. С этим сочетается другое: форсированная, почти эпатажная установка Шкловского на «сделанное», на овеществленный труд. Пришвин – писатель, далекий Шкловскому, как и вообще ему чужда установка на vita contemplativa. Как мы видели, Горький в своей концепции творчества исходит из более тонкого соотношения vita activa и vita contemplativa. Отмысливая техническое усилие от «зверского», он тем не менее считает необходимым сочетание технического усилия с усилием воображения в его специфически «космическом» истолковании. (Кроме Пришвина и Гумбольдта упоминается только входящий в моду после парижских лекций Вернадский.)

И вот это едва угадываемое за критикой Шкловским Горького противостояние проливает весьма любопытный свет на интересующую нас тему левого. Шкловский – безусловно «левый» в искусстве и политике, левый в транслируемом в европейские понятия смысле. Горький в дореволюционный период – тоже. Но за столкновением новой «поэтики» Горького 20-х с авангардной поэтикой Шкловского встает конфликт двух ПРИНЦИПИАЛЬНО РАЗЛИЧНЫХ топографий «левого», разделяющихся к середине 20-х гг. как в России, так и в Европе.

Сделаем шаг назад, к дискурсивной реконструкции текста о Пришвине. Я констатировал странное соединение гимна человеку, перестраивающему «бесплодную землю», с гимном созерцателю-«кровосмесителю», сыну-мужу Земли, оплодотворяющему ее своим воображением (научным и художественным). Угадываются контуры того, что обычно именуют «космизмом» . Однако такое заключение было бы слишком поспешным. Во-первых, взгляд на землю как на «бесплодный кусок бесконечного Космоса» – отнюдь не «космизм», если придерживаться греческого понимания Космоса. Во-вторых, описанный Горьким в качестве пришвинской позиции инцест с Матерью-Землей характеризует, в рамках греческого представления о происхождении мира, позицию Титана, сына-мужа Геи[7]. Титаны-ураниды – это превосходящие всякий закон, меру и человеческую соразмерность существа, наполнявшие для греков мир до установления олимпийского порядка Зевсом, т.е. мир докосмический. Космос – внутри себя гармонически устроенное, изономическое целое, законы которого не в силах переступить и олимпийские боги-крониды, – совсем иной мир по сравнению с миром титанов. «Переустройство дикой и бесплодной бесконечности Космоса» в инцестуозной связи с Матерью-Землей, о которой пишет Горький, – мир титанов, и именно титанам свойствен дар инновационных технических умений (напомню, что Прометей был одним из титанов). Не случайно в пятой главе первой книги «Самгина» один из героев произносит гимн «Прометею-антихристу»: Горький осознает титаническую, «богоборческую» суть своей идеологии. Горьковский титанический акосмизм, разумеется, находится в радикальной оппозиции тому миру, который составляет пространство предвместимости для формалистских теорий. Мир гармонически рассчитанных механизмов, расчерченных линий и предначертанных законов – мир космический в олимпийском смысле этого слова. Мятежные технические умения Горького и часовое совершенство формалистских механизмов литературного производства – это два принципиально разных мира. Мир Горького нестабилен, катастрофичен, не знает внутри себя меры, тогда как мир формалистов размерен, в нем новое – лишь комбинации готовых элементов и извечных закономерностей.

Однако такой констатации совершенно недостаточно для описания столкновения этих двух стратегий. В таком виде это столкновение выглядит банальным. Любопытным конфликт становится тогда, когда мы переходим к сопоставлению этих двух позиций как двух разных образов «левого» в политической топологии. Левизна Шкловского – совсем не «олимпизм созерцания чистых форм», но критика подобного академического олимпизма. Главное для Шкловского – провокация, деавтоматизация, деформализация готовых, застывших, успокоенных в своем законе форм. Остранение для Шкловского – критика сакрального, трансцендентного в «форме», в готовой структуре. И в этом его левизна[8]. Стратегия же Горького – радикальное «остранение» всего изономического космоса, и более того – поиск точек противостояния даже коперниканскому «деантропологизированному» космосу, т.е. любой попытке найти устойчивость в замкнутой на себя «мерности». Проблематичность овладения мощью тайных сил Земли в инцестуозном слиянии с ней размещает человека в зоне внемерного, неисчислимого, или в том пространстве между отношениями зверей и отношениями богов, куда Гоббс ввел свое двуликое «искусственное животное». Именно поэтому Горький пытается развести «зверское» и «механическое» в Левиафане, разрушив основы гоббсовского уравнения. Его восстание против сакрального, против легитимности «королевского места» не просто много радикальней позиции Шкловского. Левизна Горького формулируется относительно иной топологии политического.

Несколько огрубляя, можно сказать так: Шкловский работает в рамках модели нейтрализации политического искусственным животным status, его левизна формируется в пространстве предвместимости для «государства» в строгом европейском смысле этого слова и в то же время как критика трансцендентной безличности складывающих это пространство «приемов». Именно поэтому он может мыслить искусство как некоторую автономную сферу суждения и мастерства – как часть общей стратегии нейтрализации политического. Тогда как Горький работает в рамках модели государства, производного от государя, от господина исключительного положения, т.е. в рамках имперской модели политической организации, и его левизна исходит из противостояния трансцендентным источникам легитимности государя как суверена и господина Закона. Титаническая позиция восстания против Порядка Неба («тупой и безжалостной природы») и есть реализация левизны в данной топологической модели. Позиция Горького, разумеется, куда интересней в силу оригинальности открываемых горизонтов: Горький пытается построить такой способ присутствия человека, который совместил бы антропоцентризм и акосмизм в единой модели мира. Если Вяч. Иванов в «Прометее» останавливается на невозможности такого совмещения, то Горький, напротив, создает основы для продумывания специфически русской проблематизации отношений Земли и Политического[9]. С точки зрения отношения к «нормальному» авангарду и левой политической позиции Горький – консерватор, человек вчерашнего дня. Однако перед нами просто другая модель авангарда, куда более остро чувствующая современность и задачи дня завтрашнего. С точки зрения стандартной левой топологии перед нами – консервативный авангард, и развивается он не только в России, но и практически во всей Европе. Но на деле речь идет просто о другой модели осмысления человеческого присутствия, которую лишь очень грубо и приблизительно можно назвать имперской – имея в виду отрицание нейтрализации политического протезом «искусственного животного».

Сегодняшний кризис (смерть?) мира «искусственного животного», а с ним и присущей ему топологии левого и правого[10] возвращает этой другой модели левого позиционирования ее обжигающую новизну, и если мы не ответим прямо сейчас этой новизне достойным ее масштабов усилием мысли, то нас опять, как и в середине тридцатых, раздавит то, что «против нас».


[1] Хотя и существует более раннее употребление правого/левого в пространственной проекции политических расхождений (английский парламент с его двумя дверями), однако современный смысл слово приобретает, по мнению историков, все-таки в ходе Французской революции.

[2] В самом общем плане проблемы, вызванные нечувствительностью к специфике status, обсуждаются в книге: Kriegel B. Etat de droit ou Empire? P.: Bayard, 2002, pp. 23–29.

[3] Интересные рассуждения об этом К. Шмитта в его книге о Гоббсе общеизвестны. Дополнительный материал российский читатель может найти в недавно вышедшей книге М. Ямпольского «Возвращение Левиафана», хотя, к сожалению, обсуждение проблематики собственно Левиафана как искусственного животного в книге практически отсутствует. Это вопиющее зияние, однако, не факт «недостаточной начитанности» М. Ямпольского, но следствие его исходных посылок. Дело в том, что в своей концепции он опирается, как на «медицинский факт», на известную концепцию «двух тел короля» Канторовича, которая, однако, совсем не нейтральна в описываемой нами схеме двух традиций толкования политического.

[4] Разумеется, первый жест противостояния – попытка перенести состояние «сакральности» на народ, как это, собственно, и было сделано в ходе Французской революции. Однако в российском контексте невозможно различить источник этой новой сакральности, т.е. Верховное Существо, от Бога.

[5] В мире много сил великих,  Но сильнее человека  Нет в природе ничего.  Мчится он, непобедимый,  По волнам седого моря,  Сквозь ревущий ураган.  Плугом взрывает он борозды  Вместе с работницей-лошадью,  Вечно терзая Праматери,  Неутомимо рождающей, Лоно богини Земли. (пер. Д. Мережковского)

[6] Здесь нельзя не вспомнить ранние книги Пришвина «В краю непуганых птиц» и «У стен невидимого града», описывающие как раз поиск рассказчиком «Опоньского царства».

[7] Этот «кровосмесительный» аспект титанической «безмерности» аккуратно обойден Я. Голосовкером в его замечательной книге «Сказания о титанах» – быть может, в силу цензурных соображений.

[8] Чтобы увидеть, что остранение может трактоваться и совсем иначе, достаточно сопоставить концепцию Шкловского с концепцией Христиансена, у которого Шкловский, собственно, и позаимствовал это понятие.

[9] Проницательный Пришвин пишет в своих дневниках середины 20-х об открытости будущему творческих решений Горького.

[10] Подробный анализ обстоятельств стирания деления на левое и правое см. в статьях A. de Benoist в его сборнике: Critiques. Théoriques. Lausanne: L’âge d’Homme, 2002, pp. 215–277.

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.