19 марта 2024, вторник, 16:59
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

Лекции
хронология темы лекторы

История эмоций

Мы публикуем расшифровку публичной лекции Андрея Зорина "История эмоций”, состоявшейся 10 июня в клубе Bilingua. На наш взгляд лекция Зорина хорошо ложится в замысел публичных лекций, так как автор представлял замысел еще не реализованной работы, то есть находился в точке рефлексии, а не излагал уже оформленный результат. Сам факт того, что feedback (обратную связь) лектор решил осуществить в “профанной” (по преимуществу) аудитории свидетельствует о том, что у академической среды есть интерес (а, может быть, и потребность) к презентации собственной работы перед непрофессиональным сообществом, что, на наш взгляд, закладывает более широкие возможности для обеих сторон. В том числе об этом, кстати, была предыдущая лекция из нашей серии.

Что касается реакции “профанной” аудитории, то на лекции Зорина был аншлаг. И вне зависимости от того, был ли он связан с попыткой прагматизировать и употребить знание лектора в собственной деятельности, или научное знание интересно аудитории само по себе (вопросы лектору демонстрируют и то, и другое отношение), аншлаг говорит об интересе к “иному” знанию и иным представлениям. Поэтому, несмотря на то, что лектор указал на связь собственной лекции с его же работами про идеологию, мы не хотели бы в нашем комментарии затягивать материал этой лекции на “идеологическое поле”, предполагая, что этот научный дискурс может быть интересен сам по себе, вне попытки его присвоить дискурсом политическим.

Предыдущие лекции:

 

Алексей Левинсон "Биография и социография"

Юрий Шмидт “Судебная реформа: успехи и неудачи”

Александр Аузан “Экономические основания гражданских институтов”

Симон Кордонский "Социальная реальность современной России"

Сергей Сельянов “Сказки, сюжеты и сценарии современной России”

Виталий Найшуль “История реформ 90-х и ее уроки”

Юрий Левада “Человек советский”

Олег Генисаретский “Проект и традиция в России”

Махмут Гареев “Россия в войнах ХХ века”

История Эмоций

Текст лекции и обсуждения

Зорин. Тема лекции, звучащая достаточно эксцентрично, отчасти принадлежит Дмитрию Соломоновичу Ицковичу, которому я объяснил, про что я хочу рассказать, и он решил, что мы это назовем вот так. Ну хорошо, так – так так.

Я не вижу здесь коллег или почти не вижу, которые присутствовали на моей лекции в русской антропологической школе. Я заранее прошу прощения, постараюсь повторяться настолько мало, насколько я могу, но поскольку общая концепция та же, то вовсе без повторений не обойдется.

Я должен начать с целого ряда предисловий, и в некотором смысле все мое сегодняшнее сообщение будет предисловием. Одним большим предисловием, складывающимся из многих более мелких предисловий. Я, пользуясь случаем, поделюсь с вами проектом, который находится не только в незавершенной, но еще далеко в не доведенной до середины стадии – около 15% сделано, может, больше, может, меньше. Во всяком случае, это именно тот этап работы, на котором особенно нужен feedback, чтобы ясно понимать, куда ты идешь и что ты делаешь.

У сегодняшнего моего сообщения есть эпиграф из поэмы Иосифа Бродского “Посвящается Ялте”. Там дама, у которой снимают показания по случаю убийства, говорит: “Пока мы думаем, что мы неповторимы, мы ничего не знаем. Ужас, ужас”. Это такое первое предисловие.

Второе предисловие носит отчасти автобиографический или научно-автобиографический характер, оно связано с тем, откуда взялась та интеллектуальная проблематика, которой я собираюсь занимать вас ближайшие 40-45 минут. Предыдущая книга, над которой я работал и которую завершил несколько лет назад, была посвящена истории государственной идеологии. Занимаясь этими сюжетами, и по ходу работы, и по ее окончании - оценивая то, что было мной сделано, и то, что не было мной сделано, я наткнулся на ряд совершенно специфических трудностей. Первая из них состояла в том, что когда я начал подходить к проблематике истории идеологий, я работал с понятийным и концептуальным аппаратом, в основном заимствованным из области интеллектуальной истории: откуда это взялось, какие предшественники, какие новые идеи, какие сочетания старых идей, какие комбинации, какие контексты, какие интеллектуальные средства, какие выводы и т.д.

Очень скоро, в сущности, завершив только один сюжет по той работе, я почувствовал, что зашел в тупик. Поскольку совершенно ясно, что в отличие от философии, от истории идей, от всего прочего, в истории идеологий оригинального интеллектуального продукта не создается. Оригинальный интеллектуальный продукт, создающийся в истории идеологий, носит вторичный, в сущности, характер, и ясно, что если судить даже самые успешные идеологические модели по критериям, по которым судят какие-то оригинальные идеи, то получается что-то не то. Я стал искать выход из этого тупика. Как мне показалось, я нашел его (те, кто видел мою книжку, знают это) - в идеях американского антрополога Клиффорда Гирца, увидевшего идеологию как метафору, как систему метафор. И дальше я пытался анализировать, что-то у меня получалось, что-то не получалось.

Так вот я девять лет этим занимался. Когда я завершил работу и книжка была опубликована, я увидел, что, может быть, какой-то продукт есть, но к сути проблемы я так и не подошел. Потому что очевидно, что самое главное в идеологической матрице, в идеологической модели, в идеологической метафоре – это не то, как она производится (я писал ислючительно об этом), а то, как она потребляется. То, как она воспринимается, как она живет, что она делает с человеком, почему люди готовы жертвовать чем-то ради этого и т.д. К концу своей работы над книгой, очень длительной, я понял, что ничего об этом не знаю. Я попытался продолжить эту работу на следующем этапе и, поскольку думал об идеологических системах как о художественных текстах, как о метафорах, я уткнулся в проблему эмоциональной реакции. Как на идеологию реагируют группы людей. Это не только индивидуальная эмоция, это групповая эмоция, которая вместе с тем переживается каждым членом данной группы и данного социума глубоко индивидуальным и личным образом, заставляя его совершать личные поступки.

Занявшись этим, я неожиданно для себя пришел к выводу, что, собственно говоря, в реакции на идеологию нет ничего специфического, и сначала надо бы подумать о том, как это поле эмоциональной реакции устроено вообще, в целом. Не с точки зрения психологии – об этом написаны горы и тонны работ, которые по необходимости приходится читать, и я совершенно не претендую на какую-нибудь компетенцию в этой области , а с точки зрения истории культуры и отчасти семиотики культуры. При чем тут семиотика, я поясню немножко позже.

Самый фундаментальный парадокс эмоциональной реакции человека на то или иное происшествие (я бы даже не назвал это парадоксом, может быть, я бы говорил об этом как о свойстве, характеристике) – это то, что, с одной стороны, всякая эмоциональная реакция переживается как глубоко спонтанная, она возникает мгновенно, это эмоциональный выплеск, это острая реакция на немедленное событие, и, во-вторых, как что-то глубоко личное. У людей бывают разные эмоции, но каждый человек более или менее, знает про свою эмоцию, что, во-первых, она внезапна, сразу происходит и, во-вторых, это ЕГО эмоция, а не чья-нибудь другая, не чья-то чужая.

Это очень сильное, очень укорененное в человеке самоощущение, с которым человек живет, находится в противоречии с тоже очевидными фактами. Во-первых, эмоция – вещь в высшей степени предсказуемая. Человек знает, как он будет реагировать и каковы будут его эмоции в той или иной ситуации. Неожиданности бывают, нельзя сказать, что человек сам себя не может удивить. Можно сказать, что я думал, что огорчусь, а я, наоборот, испытываю облегчение. Это может быть. Но это значит, что тот стереотип, который у нас был, не сработал. Сработал какой-то другой. Но он у нас все равно был. Мы знали заранее, как мы будем на что-нибудь реагировать. Это было известно. Хотя в действительности это наше знание, как часто бывает с любым знанием, оказалось неверным. Но все равно идея предсказуемости, идея того, что ты знаешь, как реагировать, есть в человеке. Человек как-то знает, как он будет реагировать на те или иные события и как, вообще говоря, с теми или иными оговорками, которые потом можно ввести, на них полагается реагировать. Хотя речь идет о глубоко эмоциональном, интимном переживании.

Второй момент, помимо предсказуемости, состоит в чрезвычайной степени повторяемости эмоциональных реакций. В пределах одного социума и одних социальных групп индивидуальная вариативность, конечно, есть. Она может быть велика, но мы примерно понимаем, как люди одного типа, одного круга, одних социальных впечатлений будут на что-либо реагировать. Не говоря уже о хорошо наблюдаемых примерах спонтанной коллективной эмоции. Гол забили во время футбольного матча – и мы видим одну и ту же эмоцию, немедленно охватывающую десятки тысяч людей. В зависимости от того, за какую команду из двух играющих они болеют, они испытывают абсолютно понятную эмоцию. Каждый абсолютно спонтанно – гол забили прямо сейчас, на его глазах, и каждый глубоко индивидуально. Тем не менее, мы видим ее отчетливое коллективное выражение, мы легко можем ее описать, мы знаем, какова она и т.д.

Есть, условно говоря, психологический подход к эмоциональной жизни человека, который я не собираюсь отрицать. Я не собираюсь свой подход ему противопоставлять и говорить, что он неправильный. Просто у каждой научной дисциплины свой понятийный аппарат. Я буду еще обращаться к некоторым работам психологов. Но это представление о том, что есть человек как антропологическое существо, обладающее набором заранее заготовленных эмоций, а разница их объясняется по преимуществу индивидуальной вариативностью, в значительной степени тоже наследственно закодированной. Там и учение о темпераментах возникает: люди разного темперамента, поэтому они реагируют по-разному. Я совершенно не хочу опровергать такое построение. Прежде всего, у меня нет достаточной квалификации, чтобы его опровергать.

Но можно и по-другому. Нужно представлять себе набор эмоций, которым располагает человек, как некоторый репертуар, перед ним находящийся, из которого он выбирает то, что он знает, и то, что он идентифицирует как любовь, ревность, испуг, радость, горе и т.д. Он знает, каким эмоциональным репертуаром он владеет. Он знает, что означает данный эмоциональный репертуар, он знает, в каких случаях и какими частями из этого эмоционального инвентаря ему надо пользоваться, и знание это по преимуществу носит культурный характер. Человек этому обучается благодаря существующим формам культурного обучения.

Еще одно предисловие – тот же круг вопросов, но несколько с другой стороны. Я думаю, что многим из здесь присутствующих – вероятно, большинству – хорошо знакомы классические работы Лотмана по теории литературного поведения. Я не буду сейчас называть их заголовки, они всем известны. Они были впервые опубликованы в 70-х годах, примерно 25-30 лет тому назад. Лотман проследил, как люди ведут себя на основе литературных образцов, как они совершают поступки, продиктованные литературными образцами, и сделал следующий шаг – предложил типологию культур строить на базе того, в каких культурах литературное поведение действенно, а в каких культурах оно отходит на второй план, уступая место другим типам поведения. Сам анализ литературного поведения в лотмановских работах: анализ поведения декабристов, Потемкина, Радищева и т.д. – они блистательны, как все или почти все, что делал этот автор. Это классика, вошедшая в оборот, на которую многократно ссылаются и о которой пишут и говорят. Это то, что уже настолько стало плотью научного знания, что об этом можно писать, не ссылаясь на Лотмана.

Но, тем не менее, этот подход оставляет вообще за бортом целый ряд важнейших вопросов. Каких? Я опять должен оговориться, что это не упрек Лотману, что он чего-то не видел. Какие-то вопросы можно поставить, на какие-то вопросы можно ответить в рамках научного анализа, только когда ты большое количество вопросов оставляешь за бортом. Невозможно сразу пытаться ответить на все вопросы. Тем не менее настает момент, когда надо приступить если не к ответу на них, то, по крайней мере, к их обдумыванию. Что это за вопросы? Лотман блестяще показал, как люди ведут себя по литературным образцам, но возникает вопрос: почему они так себя ведут? Почему взрослые, рациональные вменяемые люди настолько вызывающе не видят разницу между литературой и жизнью и готовы в жизни осуществлять какие-то схемы и предписания, реализовывать образцы, вычитанные в книжках? Что это вообще значит? Чем обосновано такое странное поведение?

Это существенный вопрос, который заставляет задаться вопросом о том, какова механика этого литературного поведения. Что, собственно говоря, происходит, на чем она основана, как она реализуется. Лотман не отвечал на эти вопросы, не ставил их, не думал о них, по крайней мере в своих печатных работах, совершенно сознательно. В этом смысле он наследовал формалистскую традицию, формалисты в 20-е годы в качестве протеста против психологического литературоведения говорили, что нельзя рассуждать о психологии Анны Карениной, потому что Анна Каренина – это слова на бумаге, это определенный набор имен, прикрепленный к человеку, и у нее нет никакой психологии, это часть литературного произведения. Я не обсуждаю, насколько это правильный тезис, но он был, конечно, глубоко осмыслен. Однако тот трюк, тот ход, который с потрясающей силой осуществил Лотман, а именно перенесение формального формалистского анализа с литературных текстов на исторических персонажей, когда он стал анализировать Радищева, декабристов, авантюристов XIX века и многих других, как принято было раньше анализировать героев литературных произведений, у него, с одной стороны, здорово и сильно получилось, но, с другой стороны, это снимает данный аргумент. Все-таки Потемкин или Медокс – если называть героев, о которых Лотман писал, - это не знаки на бумаге. Это какие-то люди, которые себя как-то вели, что-то при этом думали, что-то хотели, ставили перед собой какие-то цели.

Существенно сужая рамки, заявленные в начале, я бы сказал, что, на мой взгляд, представляется возможным не скажу заменить (и глупо было бы говорить - заменить), но дополнить лотмановскую концепцию литературного поведения концепцией литературного переживания, эмоциональной реакции, устроенной в соответствии с какими-то кодифицированными стандартами и какими-то матрицами поведения.

Один пример, очень частный, почти анекдотический, чтобы было понятнее, о чем я говорю. Он не мой и взят из работ замечательного американского психолога Теодора Сорбина, одного из очень немногих психологов, которые с той стороны работают в том же культурно-семантическом направлении, в котором я пытаюсь работать со стороны истории. Сорбин – если будет время, потом еще надо будет сослаться на него и его примеры – в данном случае описывает полицейскую хронику. Одного американского рабочего доставили в полицейский участок, поскольку он стукнул другого рабочего, с ним работавшего на конвейере, по башке гаечным ключом. Его стали спрашивать, что, собственно, случилось и зачем он это сделал. Он сказал, что тот ему сделал неприличный жест, и он совершенно потерял голову, был вне себя от ярости, потерял самоконтроль, из него выплеснулось чувство, и он вынужден был стукнуть того по голове гаечным ключом, потому что был вне себя.

Допустим, что это правда, ничего решительно неправдоподобного в этом нет. Это настолько правдоподобно, что легко можно допустить, что это правда. Этот всплеск эмоциональной реакции, по-русски это точнее всего определить как ярость, моментальный, совершенно спонтанный – и полсекунды не прошло между провокацией и действием, уже пропущенным через эмоциональную сеть, и оскорблен был лично этот человек, совершивший преступление. Вместе с тем, какая мощнейшая толща культурных представлений полностью детерминирует этот эмоциональный ряд. С одной стороны, сделанный потерпевшим жест надо было идентифицировать как неприличный. Надо знать, что это неприличный жест, надо было суметь его прочитать как личное оскорбление. Что это оскорбление, адресованное лично тебе. После этого надо было знать, что это нанесенное тебе лично оскорбление смывается кровью. Следующее знание – столь же фундаментальное – это каким образом оно смывается кровью. В русской дворянской культуре жестикуляция была бы другая: бросание перчатки, вызов на дуэль и так далее. Здесь есть собственная жестикуляционная стратегия смывания кровью – хватаешь гаечный ключ и бьешь им по башке – более, может быть, брутальная и шокирующая, чем вызов на дуэль, но ничуть не менее культурно сложная и рефлективная.

В данном случае мы видим в зерне невероятный конфликт между чрезвычайной примитивностью самой эмоции и огромной культурной сложностью, за ней стоящей и реализующейся в одну секунду. В некоторой степени, если процитировать еще одного великого русского поэта, можно сказать, что здесь действует формула Пастернака “чем случайней, тем верней”. Он говорил это про поэтическое творчество. То есть чем более спонтанной, неконтролируемой, абсурдной, выплескивающейся сходу представляется та или иная эмоциональная реакция, тем глубже толща культурных представлений, из которых она выросла и которые в ней реализованы.

Так, еще одно вступление. Это вопрос эмоции, испытываемой человеком, и ее языкового оформления. Совершенно понятно, что мы об эмоциях судим отчасти по жестам, но, в основном, по словам: человек говорит о том, что он чувствует, он как-то это называет. Он говорит: я был вне себя, я был в ярости, я испугался. Называет свои чувства: ревность, любовь, страх, отчаяние, надежда. Есть какие-то слова, с помощью которых все это определяется. Будучи довольно далеко, я читал в Интернете лекцию, прочитанную здесь Виталием Найшулем, который с присущим ему блеском доказывал, что вообще все определяется словами. Общественное устройство определяется словесной тканью, если мы подберем правильные слова, то общество немедленно встанет на ноги, и все утрясется, и вся проблема, что мы не знаем, как назвать те или иные социальные феномены, и из-за этого блуждаем в потемках. Это, вообще говоря, распространенная теория, восходящая к известной лингвистической гипотезе Сепира-Уорфа. Я не буду пересказывать, в чем она состоит – кто знает, тот знает, кто не знает, тот узнает. В современной лингвистике очень активно, в том числе с огромной опорой именно на язык эмоциональной рефлексии, об этом пишет польско-австралийский лингвист Анна Вежбицка, работы которой тоже были недавно переведены на русский язык. Она очень убедительно в рамках своей аргументации строит конструкцию, где она разделяет концепцию о культурной природе эмоциональных реакций. Читая Вежбицку, ясно: она думает, что это верно на 100%, но не решается сказать, поэтому делает мелкие оговорки, допускает существование иных факторов, которые не оговаривает, но в основном определяет эмоцию родным языком данного человека. Набор эмоций записан в языковой матрице. Слово “тоска” нельзя перевести на английский язык, слово envy не имеет точного перевода по-русски, как и слово Angst, и т.д. И эмоциональные матрицы навязаны человеку языком, и он их переживает с точки своего зрения языка. Очень красиво. Работы Вежбицкой, посвященные доказательству этого тезиса, изысканны до необыкновенности и очень эффектны.

Сразу и со всей определенностью должен сказать, что ничто в моих исследованиях эту точку зрения не подтверждает. Я не вижу никаких подтверждений этой позиции. Конечно, язык со счетов нельзя сбрасывать, это фактор важный, но, по моему ощущению, далеко не решающий. Прежде всего, надо отдать должное тому месту, где мы с вами находимся, и твердо сказать, что бывают случаи билингвизма. Билингвы бывают, что бы ни говорили. Мы здесь сидим и точно это знаем. Соответственно, возникает вопрос, как они чувствуют. С точки зрения теории Вежбицкой или Уорфа-Вежбицкой, на этот вопрос вообще нет ответа. Вежбицка не настолько наивна, чтобы не понимать, что такой вопрос может быть задан, она всегда отвечает, что какой-то язык у человека все-таки родной. Так он вроде ловко говорит на двух, на трех, на скольких хочешь языках, но какой-то их них у него родной. Это не так, люди-билингвы думают на разных языках в разные моменты жизни, как хорошо известно. Но билингв все-таки в нашей действительности ограниченное количество.

Второе, еще более важное – скорость изменения языка. Вежбицка допускает изменения, она говорит, что появляются новые слова и т.д., они возникают и определяют новые возникающие чувства. Но скорость изменения языка, конечно, ничтожно мала. Язык меняется медленно, это тоже все знают, гораздо медленнее сравнительно со скоростью изменения эмоциональных матриц, меняющихся несравнимо быстрее. Не говоря уже о том – и это знает точно каждый человек, просто про себя он это знает, – что хотя его родной язык, на котором он говорит в течение жизни, остается более или менее одним и тем же, его способность, способ чувствовать, ассортимент чувств и т.д. меняются.

Не говоря уже о том, что в одном языковом сообществе существуют разные социальные группы. Если мы возьмем близкий для меня по профессиональным обстоятельствам XVIII век, то увидим, что все европейское дворянство говорит по-французски, но родные языки у всех, тем не менее, разные. Их способы эмоционального переживания тех или иных явлений несравнимо ближе друг к другу, чем у них и у представителей других социальных групп того же общества. Это замечательно показал Пушкин. Вообще говоря, стоило бы прочитать когда-нибудь лекцию на тему “Пушкин как культурный антрополог”, он замечательно, хорошо чувствовал все эти вещи. И, цитируя “Евгения Онегина”, мы все это можем гораздо лучше сказать, чем я пытаюсь сделать это сегодня.

Что еще я бы хотел сказать? В своих целях, совершенно эвристических, я порой ссылаюсь на работы голландских психологов Николаса Фрида и Бахимос Квита (я транслитерирую с голландского, как умею, потому что не знаю этого языка; если кто-нибудь знает, то я прошу совета, не сделал ли я ошибки в транслитерации) и пользуюсь их схемой структуры эмоции. Я пользуюсь ей не потому, что другой нет – их десятки, и не потому, что я знаю, что она лучше других – на это суждение, как я говорил, мне квалификации не хватает, а просто потому, что она мне больше подходит. Я бы с удовольствием вам ее нарисовал или показал, но поскольку нет ни экрана, ни доски, то мне придется махать руками. Но схема простая, поэтому вообразить ее себе аудитории будет нетрудно. Как они описывают структуру эмоций?

Вот произошло событие. Первое, что должен проделать человек, реагируя на это событие, – это то, что они называют эмоциональной кодировкой. То есть ты понимаешь, что это такое: это опасность, оскорбление, радость и т.д. Ты должен осуществить эмоциональную кодировку этого явления. Следующим этапом является оценка. После того, как ты понял, что это (“понял” – неправильное слово, лучше – прочувствовал), ты эмоционально оцениваешь это, хорошо это для тебя или плохо, как это к тебе относится и т.д. Дальше вилочка от оценки разветвляется на две стороны, и возникает то, что называют физиологической реакцией – человек краснеет, бледнеет, обращается в бегство, потеет, у него встают волосы дыбом, закатываются глаза, он падает в обморок. А также то, что называют готовностью к действию. Ты бежишь, нападаешь, выкидываешь руки вверх, кричишь, свистишь, бросаешься целоваться – все что угодно. Это вертикальная колонка.

Но есть две горизонтальных. Все эти явления – и эмоциональное кодирование, и оценка, и готовность к действию с физиологической реакцией – определяются двумя факторами, как бы находящимися сбоку. Один из этих факторов называется английским словом concern – это (пас в сторону Вежбицкой) слово, которое невозможно перевести на русский язык. Я перевел это словосочетанием “личная вовлеченность”. Кто знает вариант лучше, может мне предложить, опять же буду благодарен. То есть то, насколько это событие относится к тебе. Или это абстрактное что-то, или ты непосредственно эмоционально связан с происходящим. Это определяет, естественно, все стадии реакции. Это с одной стороны.

С другой стороны находится то, что они называют “регулятивные механизмы” – те структуры и механизмы, которые определяют, как именно ты должен это эмоционально закодировать, оценить и какие действия потом ты должен осуществлять. Вот этими регулятивными механизмами в культуре, на мой взгляд, выступают тексты. Почему история эмоций может стать гуманитарной дисциплиной, изучаемой всем циклом исторических дисциплин и, прежде всего, историей и семиотикой культуры? Потому что эти регулятивные механизмы заключены в текстах. Здесь возникает следующий ряд вопросов, на которых я остановлюсь, прежде чем переходить к заключительной части.

Вот какого рода эти вопросы. Вообще говоря, эмоциональная история, или история эмоций, стала дисциплиной исторической науки последние 20 лет. Скажем, есть книжка, которая называется “Новые подходы в истории”. Она вышла в 91-м году, там об истории эмоций нет ни одного слова. Ко второму изданию книги, вышедшему в 2001 году, Питер Берк сделал новое предисловие, где ему пришлось сказать, что за эти 10 лет вот это развивается, усиливается и…

В зале неожиданно гаснет свет.

 

Так. Как мы эмоционально закодируем произошедшее? Проигнорируем? Это уже готовность к действию. А до этого? Как ляпсус, да? Закодируем как обычную случайность, техническую накладку, соответственно, оценим это как безразличное, concern наш невелик, и мы проигнорируем это событие. Поехали дальше. Эмоционально реагировать не будем.

Так вот, фундаментальную роль в подходах к истории эмоций сыграла работа Питера Стирнза, который предложил понятие эмоционологии – нормативной системы эмоциональных представлений, существующих в культуре, с которой индивидуальное эмоциональное поведение так или иначе соотносится. Человек живет в рамках этой эмоционологической системы – норм, принципов и т.д. К этой чрезвычайно продуктивной и интересной идее – эмоционологический кодекс очень интересно изучать – нужно все-таки выдвинуть ряд вопросов, потому что неясны механизмы трансляций, непонятно, насколько в этих кодексах написано то, что люди чувствовали, непонятно это соотношение между предписанием и эмоцией и т.д. Хотя продуктивность этого подхода, на мой взгляд, чрезвычайно велика.

Мне представляется интересным подумать о возможности изучения с этой точки зрения индивидуальной эмоции, казуса, случая для обозначения этих культурных норм. В этом смысле все, что я говорил до сих пор, носит предельно абстрактный и общий характер, но, в сущности, тот проект, о котором я говорил в начале лекции, одновременно заточен под решение совершенно частных задач. В предельном объеме это исследование матриц переживания русского образованного общества конца XVIII – начала XIX века, а в более узком преломлении – один или два конкретных случая, когда я, вооружившись всей своей теорией, хочу просто встать за плечами у людей, живших 200 лет тому назад, и посмотреть на то, что они чувствовали.

В зале неожиданно включаются софиты.

 

Да, да, прожекторы включились.

Я закончу двумя примерами. Один из моей исследовательской практики, а другой из клинической практики того самого Теодора Сорбина, о котором я говорил. Я приведу этот пример, поскольку восхищающий меня Сорбин – я очень высоко ставлю его работы – по-моему, совершенно неправильно проинтерпретировал свой собственный пример.

Пример первый. В 1938 году в Париже в сборнике “Временник общества друзей русской книги” была опубликована статья эмигрантского писателя Михаила Андреевича Осоргина. Это была статья о рукописи, манускрипте, купленном им на парижской толкучке в эмигрантской семье и содержавшем письма жене с коронации Павла I (соответственно, письма легко датируются 1797 годом – мы знаем, когда Павел I короновался) некоего высокопоставленного русского дворянина и чиновника высокого ранга. Осоргин не опубликовал письма, но он привел первую и последнюю даты, в которые письма укладывались. Он сказал, сколько их было. Он привел из них большое количество цитат – я сейчас не помню точно, то ли шесть, то ли семь. И что самое важное – он дал два факсимильных фотографических изображения страниц из письма. Вся совокупность этих обстоятельств позволяет совершенно уверенно сказать, что он сам сделал атрибуцию этого документа. Атрибуция Осоргина правильная. Он атрибутировал этот документ Михаилу Никитичу Муравьеву – поэту, довольно известному писателю, учителю русского языка и словесности великих князей Александра и Константина, одному, как принято считать в литературной науке, из ранних русских сентименталистов и пр., отцу декабристов Никиты и Александра Муравьевых.

Я много работал с рукописями Муравьева. Атрибуция Осоргина не вызывает никаких сомнений – это почерк Муравьева. То, что видно на фотографиях, это, несомненно, почерк Муравьева. Рукопись исчезла, когда Осоргин был арестован Гестапо после немецкой оккупации Парижа, никаких сведений о ее дальнейшей судьбе нет. Я спрашивал покойную Татьяну Александровну Бакунину-Осоргину, вдову Осоргина, не знает ли она что-нибудь о судьбе рукописи. Она не знала ничего. Кажется, слабо помнила о ее существовании, хотя сама была выдающимся исследователем русской культуры именно того периода.

Ряд лет тому назад, когда я работал в муравьевском архиве в Москве, в тогдашнем ЦГАОРе, ныне ГАРФе, мне была выдана тетрадка, в которой я обнаружил письма Муравьева к жене. Я решил, что это та самая рукопись, опубликованная Осоргиным, которая по случайности попала в московский архив. Примерно реконструировать путь, как это могло произойти, вообще говоря, не составляет труда. Я с большим интересом стал смотреть письма, и через десять минут я обнаружил, что это решительно не то. Во-первых, письма Муравьева, которые лежали передо мной, были написаны по-французски, в то время как осоргинские письма, что было явно по факсимиле, были написаны по-русски. Во-вторых, даты те же, адресаты те же, предположить, что это разные части одного письма, невозможно, потому что почта отправлялась из Петербурга в Москву два раза в неделю, и Муравьев не пропустил ни одного дня, он был исключительно исправный корреспондент. Каждый почтовый день, два раза в неделю, он писал. Более того, в осоргинском тексте есть указание на то же самое. Есть указание на то, что письма отправляются в каждый почтовый день в то же самое время.

То есть мы сталкиваемся с какой-то совершенно феноменальной и абсурдной ситуацией. Один и тот же человек одному и тому же адресату пишет два набора писем, в одни и те же дни. Одни по-французски, другие по-русски. Эту в высшей степени нетривиальную ситуацию надо было как-то истолковать. То, что предлагаю я, это реконструкция, это то, что я думаю. У меня нет неоспоримых исторических, фактических доводов в ее пользу, но я более или менее в ней уверен. Мое предположение состоит в том, что то, что лежит в ГАРФе, и то, что я читал, это настоящие письма Муравьева, отправлявшиеся жене по почте и которые она по почте исправно получала. То, что было опубликовано и оказалось в руках Осоргина, это эпистолярный роман, написанный Муравьевым по следам своего путешествия по возвращении в Москву для воспитания собственных детей. Эта моя фантазия не вовсе основана на воздухе, прецеденты есть, Муравьев писал такие эпистолярные романы в подлинных письмах для воспитания великих князей. Писал их и публиковал ограниченными тиражами для распространения в узком кругу своих учеников. Какова суть этого романа? Как говорил Зощенко, “что хотел сказать автор этим художественным произведением?”

История следующая, реальная история. Зачем Муравьев едет из Петербурга в Москву в 1797-м году на коронацию Павла? Русские императоры короновались в Москве, это известно. Весь двор, все-все-все приезжают. Это очень большое событие, пропустить нельзя. Муравьев в отставке. Воспитание великих князей кончилось. То есть он в отставке как воспитатель, а так он находится на службе, у него есть чин и ранг. Но пропустить коронацию нельзя, прежде всего потому, что коронация – это момент раздачи невероятного количества привилегий. Раздаются крепостные, раздаются чины, раздаются денежные подарки, бриллианты, деревни, бог знает что. Феноменальная раздача слонов невероятного масштаба, которая никогда не повторится до воцарения следующего императора. Надо быть. Потому что нет человека – нет проблемы, значит, ничего не получишь. Но быть мало. Надо еще как-то попасть в указ. И надо как-то суетиться. Известно, какие люди имеют влияние, известно более или менее, кто должен составлять этот указ, плюс-минус известно, кто может выйти на этого человека – вся механика понятна. Соответственно, надо куда-то ходить, кого-то просить.

И вот Муравьев описывает жене свои петербургские будни: где он был, с кем разговаривал, кого попросил и т.д. Он должен отчитываться. Его жена отправила, чтобы он чего-нибудь привез. Он должен как-то ей показать, что не теряет времени зря, что серьезно относится к своей задаче упрочения материального уровня семьи и ее достатка. И он отчитывается довольно аккуратно. Но есть и второй план, все время конфликтующий в этих письмах. Он еще и сентиментальный писатель-руссоист, который оставил свою семью, беременную жену и маленьких детей, чтобы гнаться за какими-то суетными чинами, богатством и т.д. Это ужасно. Поэтому параллельно с тем, что он страшно боится, что жена заподозрит, что он неглижирует хождением по большим людям, он все время пишет ей, что все это ерунда, которой он не придает ни малейшего значения, поскольку важно для него только то, что дома он оставил семью, и вообще он не понимает, что он, в сущности, здесь делает, когда все главное у него в жизни – это дом, семья, семейные ценности и т.д. Каждое письмо содержит этот конфликтный месседж, идущий буквально через фразу.

Дальше настает кульминационный день, Павла коронуют, указ оглашается, Муравьев получает абсолютный шиш – ничего, ноль. Он полностью обойден, в терминологии того времени. Зная историю, ретроспективно можно сказать, что это абсолютно неудивительно. Павел ужасно не любил всех, связанных со своей матушкой. Да еще у него Екатерина отняла детей, чтобы самой их воспитывать, и награждать их воспитателя он совершенно не хотел. Все довольно предсказуемо. Но факт остается фактом. Все было абсолютно напрасно и описывается известной русской поговоркой “за семь верст киселя хлебать”. Надо ехать домой, надо собраться, завершить дела и ехать домой с этим нулем. Конфликт кончился, он разрешен. Последние письма полны уверений, что все это полнейшая ерунда, что он и не жалеет, что он даже не может представить себе и помыслить, что любящая его жена будет об этом жалеть. Семейные ценности, руссоистская сентиментальная культура полностью и окончательно торжествует над корпоративной этикой, жаждой чинов и пр.

Судя по осоргинским цитатам, примерно таким и был смысл того романа, как ведут себя любящие родители в разлуке, что они чувствуют. Нормы, нормативы того, как они должны чувствовать.

Все бы хорошо, однако, к сожалению, для этой довольно прозрачной картины в архиве Муравьева есть еще его письма к начальству. Письма, написанные сразу по возвращении из Москвы в Петербург. Письма эти невозможно читать без слез. Михаил Никитич пишет, что, прослужив столько лет на службе государыне и на службе своему Отечеству, беспорочно, без единого нарушения он не может пережить нанесенного ему смертельного оскорбления. Что это лишает всю его жизнь смысла. Что дело, так сказать, не в каких-то пожалованиях, но низшие его произведены, пожалованы и т.д., а он служил, и никакого смысла, никакой жизни, никакой перспективы в этой страшной ситуации для него больше нет. Возникает естественный вопрос: что из этого настоящие чувства автора?

Мой ответ таков: я абсолютно уверен, что и то, и другое. Он абсолютно искренен и там, и там. Он просто человек, еще живущий в двух разных и несогласованных эмоциональных мирах, в котором регулирующие механизмы конфликтуют друг с другом. Да, с одной стороны эмоциональный кодекс служащего дворянина, которого обошли. Вся его жизнь – служба. Если он обойден, смысла жизни нет. С другой стороны, нарождающийся эмоциональный кодекс новых семейных ценностей диктует совершенно другую интерпретацию, и эта погоня за чинами оказывается презренной суетной деятельностью, только отвлекающей от настоящего. Оба этих эмоциональных комплекса проживаются с невероятной искренностью и силой.

Пример второй и последний. Как я сказал, это случай из клинической практики Теодора Сорбина, который он приводит в своих работах. У него был пациент – аспирант кафедры английской литературы одного из американских университетов. Дело происходит в начале 50-х годов. Молодой человек пишет диссертацию о Хемингуэе, и он безумно помешан на Хемингуэе. Он "хемингуэеман", а Хемингуэй жив и пишет в это время. И молодой человек страшно переживает, до такой степени, что он вынужден ходить и просить психологической помощи у профессора, что он не ведет той жизни, которую ведут герои Хемингуэя. Он пишет какую-то вонючую диссертацию, сидит в кампусе и занимается литературой, а настоящие люди где-то в Африке, там войны, стрельба, крутые мужчины, и у него от этого полная фрустрация. С одной стороны, никаких шансов примирить собственную жизнь с тем, что описано в книжках, которые он любит и которые он явно примеряет к себе. С другой стороны, отказаться от того воплощенного в хемингуэевской прозе идеала он не может.

Наконец выходит повесть Хемингуэя “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” – так она называлась в русском переводе, может быть, кто-то ее читал. Там описана история, как такой недотепа, нью-йоркский бизнесмен, ничтожный, жалкий, городской, лишенный какой-то настоящей мужской природы, попадает на сафари. Он ничего не может, боится, трясется, у него дрожат руки, происходит какой-то кошмар. И, в конечном счете, он видит, как ему изменяет жена с проводником-охотником, который "настоящий мужчина". И на следующий день с ним происходит настоящее преображение. Он убивает кучу зверей, он рискует жизнью, чувствует невероятную эйфорию, он в восторге, на коне, он счастлив. И, в конце концов, это счастье Фрэнсиса Макомбера оказывается недолгим, поскольку его убивает собственная жена – по-видимому, пишет Сорбин, целясь в бизона, который должен его убить. Бизон вот-вот должен убить этого Фрэнсиса, она стреляет и…

Надо предположить, что Сорбин знает хемингуэевскую повесть в пересказе своего пациента. Дальше происходят следующие в высшей степени драматические события. Молодой человек понимает, что даже для таких неудачников-гуманитариев, как он, не все потеряно. Он записывается добровольцем в армию, отправляется на Корейскую войну, успевает написать оттуда три или четыре письма о том, как ему хорошо и что он, наконец, себя нашел, и через месяц с небольшим гибнет на дежурстве. Конец истории.

Что я бы хотел заметить по этому поводу? Я, вообще говоря, противник теории о том, что бывают правильные интерпретации художественных произведений, а бывают неправильные. Каждый интерпретирует, как хочет и может. И все-таки, преодолевая стыд и отвращение, я скажу, что эта интерпретация неправильная. Ни в какого бизона жена Фрэнсиса Макомбера не целилась, она целилась в собственного мужа. Это совершенно ясно из текста Хемингуэя. Во-первых, потому что в этот момент он ей стал еще более невыносим и отвратителен, чем был в качестве размазни. Во-вторых, отчасти потому, что она боится за то, что, перейдя в это качество (он богатый, а она – нет), он ее оставит. И кончается повесть ее разговором с этим охотником, с которым она изменила ему накануне. Она устраивает истерику, дает ей понять, что понимает, что произошло, но ничего об этом никому не скажет.

Интересность этой истории состоит в том, что несчастный молодой человек пошел явно не по адресу. Если бы вместо психоаналитика он нашел хорошего научного руководителя, он имел бы шансы быть живым по сей день и быть профессором в хорошем американском университете. Спасибо! Все.

Лейбин. По традиции сейчас часть вопросов на понимание.

Зорин. А на засыпку есть по программе вопросы?

Лейбин. На засыпку во второй части. В первой части на понимание.

Зорин. Если будут на засыпку, то тоже можно.

Лейбин. Если кто-то хочет спросить, что хотел сказать автор свои художественным произведением, то….

Борис Долгин. Вопрос очень простой. Все это, конечно, замечательно, но зачем для этого изложения понадобилось постулировать, как будто бы имеющаяся индивидуальность эмоций и их немедленность? Вообще-то для всего дальнейшего это не нужно – А, и это, мягко говоря, спорно – Б.

Зорин. Ответ на этот вопрос. Я не только не постулировал индивидуальность и немедленность эмоций, я говорил о том, что это субъективная иллюзия. Но она у человека есть. Человек обычно переживает свою эмоцию как индивидуальную и субъективную. Он знает, что это чувствует он, что страшно ему.

Долгин. Просто существует масса коллективных эффектов, которые вполне осознаются, на том же самом футбольном матче.

Зорин. Конечно, когда ты видишь вокруг себя, что другие так же ликуют, ты видишь, что они так же ликуют, но в то же время ты видишь, что ликуешь ты.

Лейбин. Я как-то потерял нить рассуждения в тот момент, когда пытался понять, что за тексты в этих двух историях стоят за реакциями, и как можно охарактеризовать эти тексты?

Зорин. Окей. История первая. С одной стороны, главным текстом является весь круг вытекающих из нее текстов для Муравьева, с другой стороны, целый ряд записанных на бумаге, а также бытующих устно, но в совершенно четкой непреложной форме, корпоративных кодексов чести русского дворянства. Это два текста, которые вызывают эту эмоциональную шизофрению.

Во втором тексте, во втором случае имеется дело Хемингуэя, которое служит эмоциональной матрицей, к которой надо приладить собственные эмоциональные реакции. Любопытным, с моей точки зрения, обстоятельством является то, что речь идет о неправильно понятом Хемингуэе, который диктует абсолютно неправильные эмоциональные реакции, выливающиеся в другие поступки. Неправильные не с точки зрения этой личности, а с точки зрения понимания Хемингуэя. Текст неправильно понят.

Таня Григорьева. Можно ли в таком случае сказать, что та иллюзия индивидуальности, которую человек испытывает, идет от физиологической или психологической составляющей, от которой Вы отказались в самом начале, но которая, видимо, в эмоции все-таки есть?

Зорин. Вы знаете, нет. Я думаю, что иллюзия индивидуальности – это вещь тоже очень культурная. В рамках каких-то культур люди осознают себя как индивидуальности. И культура на этом страшно настаивает. Современная западная культура возводит в абсолют индивидуальность, она этого настоятельно требует от человека. Если человек не чувствует себя индивидуальностью, он испытывает страшную фрустрацию. Есть огромное количество культур, которые не только не предписывают человеку быть индивидуальностью, но даже не предполагают такой возможности. Есть еще промежуточные культуры, в которых индивидуальностью быть можно, можно совершить такой выбор, но это опасный маргинальный выбор, приводящий тебя к изгойству. И ничего хорошего в этом нет.

Поэтому я думаю, что весь комплекс эмоций, связанных с самоиндивидуацией и индивидуальной идентичностью, тоже текстуально и культурно матрицирован в некотором смысле. Поэтому это не физиологическое, я не вижу здесь ничего физиологического. Физиологические вещи есть, конечно. Если мы возьмем человека любой культуры и выбросим его с 11-го этажа, страшно будет любому. Никакой культурной составляющей в его страхе нет. Он может это как-то по-разному это ощущать и обдумывать, но его страх будет носить пракультурный, прото-, предкультурный, внекультурный характер. Таких примеров можно найти довольно много, этот не единственный. Впрочем, и животные обладают элементарным набором эмоций, не являющимся эмоциями homo sapiens, которые тоже, конечно, не носят в данном случае культурного характера. Поэтому физиологическая составляющая, есть, а также определенные биохимические реакции, в мозгу происходящие. Это несомненно. Но мне кажется, что есть возможность об этом говорить по-другому, совсем в других категориях.

Алексей Левинсон. Спасибо за очень интересный рассказ. Вопрос к тому, по-моему, очень существенному для вас утверждению, где вы излагали схему двух авторов и дали такое пояснение: то, что они называют регулятивными механизмами, Вы сказали: это, конечно, тексты. Правильно, да?

Зорин. Как правило. Широко понимаемые тексты.

Левинсон. Да, именно. Речь идет о широте понимания. Или, вернее сказать, о пафосе вашего высказывания. Понятно, что, говоря о “текстах”, вы тем самым создаете, как вы сказали вскоре после этого, возможность включения этого в круг гуманитарных наук как предмета изучения. Утверждение, что это тексты, наверное, имплицирует, что тексты, а не… Вот не что? Что бы это могло быть, кабы не тексты?

Зорин. Это могло бы быть механизмами биохимических реакций, физиологическими процессами, происходящими в мозгу…

Левинсон. Понятно, Вы просто утверждаете, какой методологии вы придерживаетесь, что это не тексты, а что-то другое… Понятно.

Зорин. Что это культурные артефакты…

Левинсон. Понятно. Тогда если механизмы регуляции – это тексты, а сами эмоции – то, что регулируется - это тексты или нет? В частности, в приведенных вами примерах.

Зорин. Да, спасибо за вопрос. Нет, это не тексты, но мы о них узнаем с помощью текстов и реконструируем их внетекстовую природу на основе текстуального анализа, потому что другого способа их уцепить у нас нет.

Левинсон. Они не тексты, а что?

Зорин. Ну, как… Эмоции. Эмоции – это переживания, носящие дотекстуальную природу. Человек может о них рассказать, и это станет текстом. Он может их сформулировать для себя самого, не рассказывая другому, но облечь это в слова – и это станет текстом. Он может представить их в зрительном образе – это будет текстом. Но назвать это каким-то словом я затруднюсь, потому что я не вижу необходимости в другом слове, кроме как слова “эмоции”.

Левинсон. Мне показалось, что в обоих рассказах предметом регуляции оказывалось поведение, которое в свою очередь описано как текст. Где там эмоции – бог его знает. Человек взял, записался и уехал солдатом в Корею. Ничего о его переживаниях мы не знаем. Может, он уехал спокойный, как не знаю кто.

Зорин. Мы знаем много о его переживаниях. Есть психоаналитический дневник, который публикует Сорбин. Конечно, он облекает это в слова, так же как есть какие-то современные психологические методики, которые работают с прямыми замерами, фотографиями на лице, замеряют изменения температуры тела, то есть пытаются нащупать эмоциональное переживание человека через внетекстуальную симптоматику. Таких работ и исследований сейчас довольно много. Опять же я не пытаюсь их критиковать, у меня нет никакой квалификации, чтобы их критиковать или, наоборот, одобрять. Просто эта техника реконструкции эмоций, которую я осуществляю, основана на том, что я смотрю, как она отливается в текст, и на основании текста пытаюсь реконструировать опять-таки в тексте же, который я продуцирую сам.

Дмитрий. Вы говорили о эмоциях, которые носят пракультурный характер, и о эмоциях, которые определяются текстами. И при этом вы и то, и другое называли эмоциями, и в принципе, насколько я понял, вы полагаете, что они имеют сходный механизм. А как их между собой отличать? Как отделить эмоции, которые нельзя реконструировать при помощи текстов, от тех, которые можно?

Зорин. Вообще говоря, спор о словах мне всегда кажется неинтересным. Я с этим сталкивался: то, что вы называете эмоциями, это на самом деле чувства, или то, что вы называете чувствами, это на самом деле эмоции. Ради бога, тут нет проблем. Можно так назвать, можно сяк назвать  пожалуйста. Но понимаете, в чем дело: если эмоции не выражены в тексте, то с помощью тех подходов, которыми пытаюсь их доставать я, их просто не достанешь. А эмоции, не выражающиеся в текстах  их море. Они стираются, они исчезают, и так как они нигде не выразились, я никакой возможности их реконструировать не имею. "На нет и суда нет", как говорится. Но, тем не менее, того, что есть, достаточно для исторической работы сотни людей на десятки лет.

Михаил. Вы сказали о проекте, который реализован на 15%. Что это за проект и что это будет, когда это будет 100%?

Зорин. Минимальная работа. В более широком контуре, как я сказал, это некоторый очерк эмоциональной культуры русской образованной публики конца XVIII начала XIX века, но это может быть реализовано сейчас процента на 3, может на 1. А на 15% реализована эмоциональная биография одного молодого человека, которая реконструируется по его дневнику на протяжении четырех лет. Конца XVIII – начала XIX века. Моя задача  действительно, встать ему за спину и следить за каждым оттенком его переживания.

Лейбин. Мне кажется, что в прошлом вопросе была такая интонация: а зачем нужно брать категории психологии и говорить об эмоциях? Что это дает нам больше, чем если бы мы воспринимали эти управляющие, идеологические тексты без всяких психологических штук?

Зорин. Ты должен огромное количество всего отсечь, чтобы проанализировать то, что ты анализируешь. Огромное море других фактов ты должен не замечать. Это делалось, и делалось очень успешно. Мне сейчас интересно заметить некоторые факты, которые не замечались, а именно, что люди перед тем, как что-то сделать, что-то еще чувствовали. Иногда они на базе своих чувств что-то такое делали, а иногда и нет. Но чувства эти могли отложиться в тех или иных текстах, вне зависимости от того, реализовались они или не реализовались в поступках.

Лейбин. По поводу текстов мы новое что-то можем узнать с помощью такого подхода, о самих текстах, которые управляют?

Зорин. Ну, разумеется, мы можем узнать. Просто вопрос, куда сфокусировано твое исследовательское внимание, что ты хочешь узнать. Литературоведческий подход хочет узнать что-то именно о текстах. Исторический подход: ты читаешь те же тексты, но хочешь узнать что-то о чем-то еще. Довольно понятно, по-моему, это. Что-то можно узнать и о текстах, конечно.

Кирилл Устинов. У меня семь вопросов. Я могу задать какие-то из них, посоветуйте.

Зорин. Задайте хотя бы два, три. Одного мало.

Устинов. Один вопрос чуть-чуть был затронут. Вы говорили про эмоциологический кодекс, а кодекс – это, в принципе, ведь не фиксация, а проект. С этой точки зрения вы видите какие-то выходы на проектирование того, что вы называете эмоциональными матрицами, или не видите?

Зорин. Нет, у меня нет задачи проектировать эмоциональные матрицы, упаси Господи. Я говорил об эмоционологическом кодексе, это вообще идея Стирнза, но я говорил о том, что он считает, что эти кодексы в культурах поддаются реконструкции. И противопоставляет эмоционологию, реализованную в этих кодексах, эмоции индивидуальной. И именно то, что вы сказали сейчас про проектность кодекса, это главное возражение, которое постоянно ему делается. Если мы реконструировали кодекс эпохи, это не означает, что эмоции людей, живших в это время, осуществлялись на реальной основе этого кодекса. У меня нет собственных проективных задач в области конструирования чьих бы то ни было эмоций, хотя должен вам сказать, уж если совершенно честно, периодически в тех или иных случаях мне хотелось бы сконструировать ту или иную эмоцию конкретного человека. Например, мне хотелось бы, чтобы вам этот доклад слушать было интересно и приятно, а не отвратительно и гнусно. Вот эта эмоция была бы положительной. Бывают и другие подобные случаи.

Устинов. Еще вопрос. Вы говорили про то, как люди воспроизводят то, что они читали, и в связи с этим упоминали Лотмана. Допустим, был еще Хейзинга, который писал о средних веках, когда люди не читали в принципе, и, тем не менее, очень успешно воспроизводили культурные образцы. И Лотман не пошел дальше, может быть, потому, что он был литературоведом, но говорить о том, что нам бессмысленно это рассматривать как-то системно, не стоит, может быть.

Зорин. Нет, и Лотман не делал такого утверждения, что литература – это единственный механизм. Лотман не говорил об эмоциях, он говорил о поведении, но он не делал утверждения, что литература – это единственный механизм, регулирующий поведение. Он отмечал, что в определенных культурах поведение строится на основе литературы, а в других культурах оно строится на основе совершенно других культурных механизмов. То же самое можно сказать и про переживания. Источников реконструкции переживаний много. Для одних культур литературные произведения будут иметь огромное значение, для других они будут иметь маленькое значение, а для третьих – вообще никакого.

Устинов. Ну и что, если мы будем говорить, для одних много, для других мало, для третьих – ничего, то куда мы дальше двинемся?

Зорин. Надо, изучая вторые или третьи культуры, искать те факторы, которые работали здесь. Вместо литературы, вместе с литературой и т.д. Если ты изучаешь какую-то конкретную культуру, у тебя историческая задача, то ты, прежде всего, и находишь эти регулятивные механизмы. Вообще говоря, не надо быть семи пядей во лбу и обладать чрезмерным историческим знанием, чтобы предположить, что для столетий европейской культуры как-то надо сильно читать Библию, и очень много регулятивных механизмов ты там найдешь. Это ясно совершенно, и Хейзинга об этом писал, если говорить о нем, что в условиях общества, где нет грамотности, фрески и росписи на церковных стенах будут играть свою роль. Эти регулятивные механизмы в высшей степени изменчивы от культуры к культуре. В некотором смысле они меняются на наших глазах.

Устинов. А что-то инвариантное вы видите?

Зорин. Я скептически отношусь к инвариантным идеям в культуре.

Устинов. Можно последний вопрос? Вы упомянули про протокультурные, внекультурные компоненты эмоции. Зачем тогда цепляться за эмоцию как одно целое? Не разумнее ли ее сразу разложить на два компонента, всегда присутствующих – внекультурный и культурный?

Зорин. Этот механизм возможен. Но для меня, поскольку я исследую только культурный механизм, это не очень актуальная задача. Но если ты это делаешь, надо понимать одно: что в процессе переживания мы никогда не разделим, за исключением каких-то лабораторных случаев, одно от другого. Дико отрицать, что любовная эмоция связана с протокультурным характером и с биологическим сексуальным влечением. Но уж более культурной эмоции, чем любовь, насквозь пропитанной культурными смыслами, трудно себе представить. Это одна из самых культурных эмоций, которые можно себе вообразить. Поэтому, если сразу строго это распилить на два куска, можно потерять какие-то важные смыслы.

Аркадий Липкин. Если можно, два вопроса. Вопрос первый: Вы говорили про некий эмоциональный репертуар, и сначала шло перечисление очень простых вещей: страх, любовь, ненависть и т.д. С другой стороны, существуют культурные матрицы. Это, по-видимому, разные вещи, есть ли более-менее выделенный реестр, реестр первого и второго? Это первое. И второе: это и есть цель проекта? Следующий вопрос связан с шизофренией. Ваш герой живет в двух слоях. Две роли, две жизни – это нормально, скажем, для древнего Шумера. Это, мне кажется, ненормально для современной культуры. И вот конец XVIII века: вы считаете, что там такое вполне нормально, да?

Зорин. Что касается шизофрении…

Липкин. Это условно, конечно.

Зорин. Да, я употребил это слово просто, чтобы было немножко поживей. Я не ставлю диагноз своему герою. Я думаю, что в эмоциональном плане, поскольку регулятивных механизмов много и они сложно коррелируемы, в каждой культуре человек живет большим количеством жизней. Другой вопрос, насколько ритуал отделяет одну жизнь от другой, насколько сформулировано в этих регулятивных механизмах требование индивидуального единства (действительно, “быть самим собой”  формула, очень императивная для нашей культуры) и, кроме того, являются ли эти регулятивные механизмы, которые заставляют человека жить разными жизнями, являются взаимодополнительными или находятся в непримиримом конфликте. Проблема с Муравьевым не в том, что у него эти два механизма оказались разными, а в том, что они столкнулись лоб в лоб и заставляют его одно событие абсолютно противоположным образом эмоционально оценивать. В этом трудность.

Липкин. Нет, это понятно. Вопрос заключается в том, что здесь два совершенно не связанных плана. Скажем, для древней культуры это нормально. А для России XVIII века не знаю, это вы специалист.

Зорин. Про древнюю культуру ничего не могу вам сказать. Как мне представляется, вся суть высокоритуализованной культуры (вы говорите о шумерской, у меня о ней очень смутные представления) состоит в том, что твоя жизнь разделена на разные области, и в разных областях ты себя чувствуешь по-разному и играешь разные роли. Здесь-то и вся трудность: начинается эпоха, в которой предъявлено уже требование индивидуального единства (собственно говоря, после Руссо оно и предъявлено), а он еще живет старым корпоративным кодексом, кодексом чести дворянина. Это кодекс чести, это не фигня какая-то. Глубоко интериоризированный кодекс чести дворянина противоречит другому, столь же глубоко интериоризированному моральному кодексу.

Липкин. Но он это переживает или нет? Это непонятно из вашего текста, из вашей реконструкции.

Зорин. Я не знаю, у меня нет текстов, где это переживание было бы выражено. У меня нет данных для этой реконструкции. Судя по письмам жене, он видит эту проблему. Он ее стремится обойти, потому что в письмах отчетливо видно, что там прямо противоречащие утверждения. Одно утверждение: я делаю все, что от меня зависит, я хожу, я стараюсь. Другое: я на все это абсолютно плевал. И то, и другое все время возникает. Напряженная работа и абсолютное наплевательство – мне кажется, что он видит эти противоречия. Тяжелой фрустрации в текстах нет.

Липкин. А по поводу первого вопроса?

Зорин. Что касается первого вопроса. В мой проект не входит идея тотальной реконструкции эмоциональных реестров, и это просто специфика моего исторического глаза, взгляда как историка – меня вообще интересуют отдельные случаи. Я могу интересоваться сложными теоретическими построениями, но меня по настоящему всегда интересует казус, случай. Вопрос, как этот казус объяснить. Поэтому все, что я делаю в области теории и здесь рассказываю, все это сделано для того, чтобы объяснить казус.

Вопрос. Скажите, пожалуйста, у вас каким-то образом проявлена связь между категорией эмоции с категорией оценочного значения или оценки? Каким образом может быть передана транслируемая в тексте эмоция, кроме как посредством некоего рода оценочных маркеров, обозначенных в тексте? Это первое. И второе: не являются ли вот эти вот эмоциональные матрицы ничем иным как такими вот структурами, состоящими из этих оценочных маркеров?

Зорин. Матрица, в том смысле, в каком я употребляю это слово  как система, задающая модели поведения  конечно, обладает высокой оценочной составляющей. Если какая-то модель или какой-то текст что-то предписывает, значит, там много оценок, потому что он, как минимум, оценивает предписываемое выше, чем запрещаемое. Очевидно, что оценочная роль здесь очень велика. И она всегда есть. Другое дело, что в текстах, фиксирующих эмоциональные переживания, наряду с оценочными моментами, есть много других разных моментов.

Вопрос. Простите, а Вы не ставите какую-то более тесную корреляцию между тем, что мы называем оценкой, представленной в тексте, и эмоцией, которая так или иначе формализуется в тексте. Текст формализует наше переживание. Не являются ли оценки, представленные в тексте, ничем иным, как формализацией именно эмоций? Есть ли здесь детерминация, на ваш взгляд?

Зорин. Понимаете, в той схеме, которую я здесь чертил в воздухе, как Горбачев контуры европейского дома, оценка является составляющей частью эмоции. Это один из этапов эмоции. И она имеет довольно определенную привязку к определенным типам реакции. Если говорить об оценке просто с точки зрения хорошо – плохо, правильно – неправильно и т.д., да, конечно, это очень важно. Вообще говоря, человек не только чувствует, ведет какую-то эмоциональную жизнь, но все время задается вопросом, во всяком случае, в тех культурах, которые я исследовал: правильно ли я чувствую? то ли это чувство? Ну, знаменитый вопрос: а это любовь? Это интересный вопрос, по сути дела.

Реплика. Но это не оценочный вопрос.

Зорин. Это очень оценочный вопрос. Если это любовь – это одно, а если не любовь – это совершенно другое. И ответ на этот вопрос влечет совершенно разные последствия для твоей жизни.

Николай Гладких. Андрей Леонидович, не кажется ли Вам, что те регулятивные механизмы, которые мы можем вычитать из текста, являются своего рода обратной разверткой той эмоциональной свертки, которой является произведение? Как говорит Выготский, в каждом жанре свернут определенный тип переживания, который читатель обратно отражает. То есть когда вы говорите о сентиментальном переживании Муравьева, ведь фактически он воспроизводит некую литературную модель.

Зорин. Да-да, конечно, я об этом и говорю. Я пока не понял, в чем проблема. Он воспроизводит литературную модель, он ее переживает, он ее интериоризовал. Разумеется, но тут много разного. Молодой человек…

Гладких. Вы оказываетесь перед лицом проблемы, которую Эйзенштейн называл Grundproblem – основной проблемой искусства. Всякий автор определенным образом…

Зорин. Я тоже филолог, литературовед по базовому образованию. Но все, что я говорил, это не про искусство. Я не занимаюсь эмоциями в литературе. Я пытаюсь понять про людей.

Гладких. Где эта грань?

Зорин. Ну, где я вижу грань. Или я вам рассказываю про текст, пытаюсь смыслы его прочитать, или рассказываю, что этот текст значит для меня, как я его понимаю. Я привожу, чтобы вам было понятнее, еще один пример. Молодой человек, о котором я пишу биографию в настоящий момент, дворянин, из хорошей семьи, сын уважающего себя русского масона с сильными моралистическими оценками. Он в совершенно неподходящий момент своей жизни заболевает гонореей. Это бывает. Ему надо как-то с этим работать, ему надо куда-то этот ужасный факт положить. Или он преступник, или он не преступник, или он кто, или он никто, и т.д. Он должен что-то чувствовать. История вообще-то в его конкретной ситуации ужасная. Выход находится. Он находится в пьесе Шиллера “Разбойники”. Через идентификацию себя с Карлом Моором он может свою гонорею возвести в перл создания. Это звучит анекдотически, и Шиллер писал не совсем про это. Я не про Шиллера, у которого свои проблемы, к несчастью, тоже были. Я про человека, читающего Шиллера.

Антон Николаев. Вы описали понятийный аппарат, с помощью которого Вы исследуете феномены, и это идеально для описания XVIII века, поскольку мы знаем, как понимали эмоции в XVIII веке и понимаем его культурные коды. Вопрос вот в чем: есть вещи, которые еще не пропущены в культуру и которые связаны с чем-то, лежащим за пределами гуманитарных наук… Как эту грань не потерять?

Зорин. На вопрос, как не упускать то, что связано с психологией и физиологией, я могу ответить только одним образом: привлекать и учитывать мнение физиологов и психологов. Я не обладаю квалификацией физиолога и психолога и вынужденно что-то опущу и упущу в расчете на то, что коллеги, работающие в смежных дисциплинах, за меня что-нибудь доделают. Впрочем, моему другу и коллеге, Виктору Марковичу Живову, принадлежит исторический афоризм, многократно процитированный: “Всего не упустишь”. Так что что-то в конце концов останется.

Что касается современной культуры.… Да, конечно, литература в качестве регулятивного механизма в ней играет гораздо меньшую роль. Неизмеримо меньшую, по сравнению с XVIII веком. Тут и говорить не о чем. Но с другой стороны, это не означает, что мы не можем воссоздать эти регулятивные механизмы. Эмоции людей современной культуры структурированы культурными регулятивными механизмами в высшей степени. Не меньше, а больше, чем эмоции предыдущих людей, это происходит за счет существования глобальных средств массовой информации. Это, вообще говоря, тоже легитимный метод анализа, но только литературоведы здесь сделать могут меньше, чем киноведы и специалисты по СМИ. Это не значит, что первые не могут сделать ничего, но, в сущности, здесь другие типы формирования регулятивных механизмов.

Что касается фундаментальных архетипов юнгианского типа. Это вопрос, я прошу прощения за грубое слово, научной парадигмы. Меня Юнг оставляет глубоко равнодушным. Меня не увлекают его подходы, и у меня нет интереса продолжать их реализовывать. Это не критика Юнга, это скорее критика меня.

Реплика. Андрей Леонидович, вопрос, скорее, не к Лотману и к Бахтину, он, может быть, даже из области философии. Насколько я понял, некие реактивные состояния, которые порождают весь процесс эмоционального возбуждения, так скажем, в оценочном или аналитическом плане, он фактически подвержен неким внекультурным составляющим. Можно рассуждать о его кодификации, и, может быть, он вне культуры. Безусловно, Бахтин это отмечал как некие парадоксы той же культурологи. Но вопрос, скорее, в другом: этот комплекс реактивных состояний – это сфера деятельности клинической психиатрии? Безусловно, да. Но, скорее, речь идет о неких маниакальных состояниях, которые всегда регистрировались. Но опять же, возвращаясь к Бахтину, изучение текстов не дает той питательной массы, на основе которой возникает этот возбуждающий ареал культурных эмоций. То есть сама поэтика и культура образа как бы микшируются… Вопрос вот какого плана: реактивные состояния как природа культурного творчества – это из какой области вообще? Это что, область проектирования или область некоей персональной метафизики неких эманаций? То есть какова философская составляющая данного?

Зорин. Ответ на вопрос, вероятно, надо начинать словом понятно… Я не могу, положа руку на сердце, это сказать в данном случае. Попробую, как понял, хотя, может, понял неправильно. Я не думаю, что объектная зона, то, что мы изучаем, будь то реактивное состояние, психология, эмоции человека, художественная литература  все что угодно, я не думаю, что объектная зона задает дисциплинарный подход. В свое время было представление, что разные науки изучают разные объекты, но уже давно, кажется, никто так не думает. Мы изучаем объектную зону с той точки зрения, которая нам интересна с точки зрения нашего подхода. В этом смысле реактивные состояния можно изучать с точки зрения клинической психиатрии, можно изучать с точки зрения религиозной метафизики, можно изучать с точки зрения теории художественного творчества, можно изучать с точки зрения культурной антропологии. Я делаю последнее. Но это совершенно не исключает никаких других возможностей подхода к этому явлению. На мой взгляд.

Лейбин. Вы в самом начале лекции сказали, что подошли к той стадии, когда хотелось бы какой-то обратной связи. Какой у вас вопрос к этой обратной связи? Что, собственно, вы бы хотели узнать?

Зорин. Я думаю, что к обратной связи набор вопросов один и тот же всегда. Понятно ли коллегам, что я делаю, широко понимая слово “коллеги”? Интересно ли им это, вызывает ли какой-то отзвук, кажется ли продуктивным, кажется ли правильным? Самые примитивные вопросы, ничего изысканного.

Юля Вишневецкая. Я сейчас буду делать обратную связь. У меня возникло некоторое недоумение. Мне кажется, я не очень много пропустила и в общем поняла на протяжении лекции следующее: иногда происходят некоторые вещи, и люди на них как-то реагируют.

Зорин. Точно.

Вишневецкая. В зависимости от того, где они живут и когда они живут.

Зорин. Правильно.

Вишневецкая. И неплохо было бы этим заняться. И занимается этим не психология, а занимаетесь этим вы. Мне непонятно, чем все-таки вы хотели бы заняться, какой же все-таки у Вас вопрос в этой сфере эмоций. Что вы хотите выяснить?

Зорин. Что я хочу выяснить? Заново начинать не получится, поэтому коротенько. Попробую еще раз. Я хочу выяснить, что чувствовал один молодой человек на протяжении четырех лет своей жизни. Что он чувствовал и почему он по поводу этих событий чувствовал именно так, а не как-нибудь по-другому. Каковы были возможные альтернативы и почему он чувствовал именно так и какие обстоятельства его культуры заставили его чувствовать именно так. Шире я могу поставить вопрос про определенный круг людей определенного типа и, может быть, про то, какими могут быть подходы к ответу на подобный вопрос применительно к другим людям, другим эпохам и другим временам. Я не знаю, это удовлетворяет вас? Если бы мне на этот вопрос квалифицированно ответ давали психологи, то я бы им совершенно удовлетворился. Но мне кажется, что психологии недостаточно для ответа на этот вопрос, потому что у нее совершенно другие задачи. Или, во всяком случае, той психологии, с которой я в основном сталкиваюсь. Исключения есть, но их немного, и они не систематические. Я думаю, что подход гуманитарный, культурно-антропологический в этом смысле продуктивен. Возможно, я глубоко заблуждаюсь. Конечно, такую перспективу всегда следует учитывать.

Устинов. А еще можно один вопрос? Вот вы обрисовали историю эмоций и, предположим, вы полностью произвели этот продукт, который называется “История эмоций”. Есть ли какая-то деятельность, в которой этот продукт будет или может использоваться? Или если такой деятельности нет, сможете ли Вы ее спроектировать?

Зорин. Это вопрос чрезвычайно интересный. Вообще говоря, относящийся к области идеологии. Я говорил как-то с… Я даже не знаю, какой употребить эпитет, я бы сказал, с величайшим современным историком Хейденом Вайтом, который сказал мне (я не знаю, может, где-то это и опубликовано, но я могу сослаться только на личный разговор), что история провалилась. Как дисциплина, она полностью провалилась. Потому что задача истории  облегчить человеческие страдания. Ей это не удалось. Я спросил его, а не думает ли он, что у истории есть какие-то другие задачи, связанные со знанием о людях и о каких-то других вещах. Он брезгливо поморщился и сказал: “Это гуманитарИя, а я всегда считал историю социальной наукой. Если бы я считал ее гуманитарной, я бы ей никогда не занимался”. Я думаю, что история – это гуманитарная наука, а не социальная. Более того, я бы, может быть, сказал, что если бы я считал ее социальной наукой, я бы ей не занимался. Поэтому у меня нет проективных задач.

Устинов. Простите, а вам не кажется, что если у вас нет каких-то проективных задач как по матрице, так и по использованию, то вы произведете изначально археологический объект?

Зорин. Да, я не против. Если хороший объект, то я с удовольствием произведу.

Борис Долгин. Маленькую обратную связь. Если можно, чуть-чуть в продолжение того, что говорил Алексей Левинсон. Вам сначала действительно достаточно убедительно удалось надстроиться над классической семиотикой поведения. Все очень хорошо, интересно, замечательно. С другой стороны, попытка показать полученное как принципиально, качественно новый уровень, как работу с эмоциями именно как с совершенно иной сущностью, боюсь, что не до конца удалась. В том смысле, что всегда с каждым приближением к этому возникает вопрос: это нечто сомнительное, называемое эмоцией, или это следующий уровень углубления в поведение? В то, что как раз вполне можно рассматривать как текст. Я бы не ставил никогда вопрос, является ли это текстом – это, скорее, вопрос бессмысленный. Но как текст рассматривать это, конечно, можно. Для меня здесь некоторый вопрос не столько в самом исследовании, которое очень интересно, полезно и т.д., сколько в том, действительно ли это исследование совершенно иного или это просто постепенное приближение поведения еще дальше, еще ближе к человеку?

Зорин. Во-первых, ответ на этот вопрос до некоторой степени включает оценку того, что я сам делаю, а я бы все-таки от оценок собственной работы воздержался. Но в качестве общего замечания я скажу, что грань между поведением и эмоцией – вообще вещь зыбкая. В той схеме, которую я воспроизводил, готовность к действию рассматривается как часть эмоции. Дальше уже следует физическая жестикуляция или что-то еще. В этом смысле, поскольку барьер этот неясен, как я понимаю, даже психологам, а уж извне науки  тем более, то, может быть, я иду в эту сторону, как-то углубляя представления о поведении. А, может быть, это до некоторой степени не такая смертельно релевантная проблема. Если мне удается немножко, чуть-чуть усовершенствовать представление о человеческом поведении, включив в него какую-то эмоциональную фактуру, то это тоже неплохо…

Долгин. Именно об этом я и хочу сказать. Что это очень ценно именно в этом качестве, даже если не…

Зорин. Мне бы хотелось думать – я могу ошибаться, – что я все-таки пытаюсь выйти на вот эту ускользающую, но, разумеется, поскольку я вижу ее только отвердевшую в тексте и говорю о ней через текст, я должен понимать, что здесь есть проблема. А то, что сказать, что мне не полностью удалось, так с этим я более чем согласен.

Долгин. Это, скорее, не к вопросу о том, что не полностью удалось, а к вопросу о том, вообще может ли именно в этой постановке это в принципе до конца удаться.

Зорин. Посмотрим.

Подпишитесь
— чтобы вовремя узнавать о новых публичных лекциях и других мероприятиях!

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.