28 марта 2024, четверг, 23:27
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

28 января 2011, 14:17

Философская мулька, часть II

Соло главного куратора

В конце концов художник может и не разбираться в теории – от него ждут чего-то другого. Хотя необходимо заметить, что современное искусство концептуально в широком смысле слова, и поэтому простодушная наивность в нем уже не проходит. Но, может быть, разобраться с тем, что представляет собой искусство в современную эпоху, помогут теоретики, чьи тексты также включены в интересующую нас подборку? Посмотрим, что думает по этому поводу Борис Гройс, неоспоримый авторитет в области новейшей арт-критики. Остановимся на основных тезисах статьи «Политика инсталляции».

Прежде всего, отмечается позитивная и даже исцеляющая роль куратора в отношении произведения, которое само по себе «представляется больным и беспомощным». Даже этимологически «curate» (курировать) – это то же, что «cure» (излечивать). Выставочная деятельность в отношении «больного» изображения (а индивидуальному произведению, по Гройсу, не хватает «витальности, энергии и здоровья», короче говоря, оно незримо), и в частности кураторство, выполняет роль фармакона, совершенно в духе Деррида: «...Кураторство лечит изображение и в то же время способствует излечению болезни» (с. 110–111). Очень проникновенный пассаж. Как выяснится позже, посылка о немощи произведения связана не просто с медицинской, но и с законодательной властью куратора; для Гройса его свобода принимать решения всегда оправдана ответственностью перед обществом. Тут, правда, закрадывается подозрение, что куратор может быть заинтересован в слабости произведения, поскольку это он решает, быть ему или не быть. Элегантная отсылка к Деррида у Гройса как-то незаметно утрачивает неотъемлемый элемент самого «фармакона», а именно «яд». «Фармакон» – это и «лекарство», и «яд», структура «дар-яд», говоря словами Деррида. Если кураторство «лечит» (изображение) и «способствует излечению» (болезни), то это, по существу, один и тот же процесс, и ничего «дерридианского» – деконструирующего, проблематичного – в нем не наблюдается. Где же тот дар, который одновременно и яд? Или (если додумать мысль до конца) ядом и является куратор?

Далее высказывается мысль о том, что «любое искусство берет свое начало в дизайне, будь то дизайн культа или власти» (с. 111). Более того, это дизайн «нефункциональный», поскольку обществ, в которых такое искусство возникло, в основном уже не существует, как, например, империи инков или Советской России. Это можно истолковать таким образом, что искусство есть некий антураж. Поскольку оно более ничему не служит, то, оторванное от контекста, переведенное в точном смысле в дизайн, оно вполне может стать украшением богатого интерьера. Почему бы и нет? Словно предчувствуя такой поворот, Гройс не обходит вниманием способ циркуляции на художественном рынке произведений, разом лишенных контекста и опеки проницательных кураторов. Здесь действуют правила потлача, сообщает он, снабжая читателя еще одной очаровательной ссылкой уже на Батая и Мосса. Современный арт-рынок организован по законам потлача? Неужели? Исторически потлач – это взаимное одаривание, идущее по нарастающей, когда власть некоего племени утверждается не военным путем, а чистой – внеэкономической – тратой. Чистый избыток, прирост избытка – вот как это можно понимать. Между тем современный арт-рынок является насквозь капиталистическим. Это правда, что за произведения, в том числе и современного искусства, тратятся немыслимые деньги и что искусство стало предметом поистине беспрецедентной роскоши. Но во всем этом угадываются не излишки отдара, а системные закономерности.

Мы подошли вплотную к основному тезису статьи. Автор художественной инсталляции символически приватизирует публичное пространство выставки. Этот акт, в своей основе суверенный, предшествует акту открытия инсталляции для зрителей, которые в остальном привыкли следовать демократическим законам. По мысли Гройса, инсталляция обнажает двойственность самой демократической свободы: учреждаемая произвольно, авторитарно, даже насильственно, свобода предстает затем пространством разделяемых демократических установлений, где, однако, постоянно переподтверждается имевший место первоначальный насильственный акт. Конечно, и тут присутствует необходимая отсылка к Деррида. Я оставляю в стороне эту политическую аналогию, которая, на мой взгляд, мало что добавляет к пониманию инсталляции как формы и даже жанра современного искусства. Взамен остановлюсь на наблюдениях, относящихся непосредственно к ней.

Интересно, что посетителем инсталляции является группа. Отдавая дань модным нынче терминам, Гройс даже осмеливается назвать ее «множеством» (multitude), которое «само становится частью выставки...» (с. 116). Гройсовское «множество» выступает синонимом «временных сообществ», формируемых пришедшими на сеанс зрителями или слушателями поп-концерта. Это измерение массовой культуры теоретик считает недооцененным. Вместе с тем сами сообщества не осознают себя в этом качестве – у них нет общего прошлого, их мало что объединяет. Однако зритель инсталляции, который, как мы помним, не один, но группа, получает возможность «осмыслить свою собственную ситуацию, взглянуть на себя со стороны». А это и есть «тот тип рефлексии, на которую провоцирует зрителей передовое современное искусство...». Концертные фанаты или кинозрители не могут оценить сообщества, в которое они влились, тогда как инсталляция – тот самый инструмент, который позволяет это сделать. «Пространство современного искусства дает возможность человеческим множествам обратиться к себе и прославить себя, как в храмах и дворцах прежних эпох восхищались королями или почитали богов» (с. 117). Пожалуй, лучше и не скажешь.

Только надо иметь в виду, что интерес к временным сообществам разного типа был проявлен еще в начале ХХ века. Беньямин не только занимался зрительской массой, но и придумал специальный термин – «рассеянное восприятие», которым, по его убеждению, отличался просмотр фильма как опыт в своей основе коллективный. Но уместнее вспомнить Зигфрида Кракауэра и его представление об орнаменте массы. Мне уже доводилось рассуждать о том, насколько неправомерны попытки приспособить это понятие к описанию современного множества1. Кракауэр сформулировал свое понятие в конце 1920-х годов. Оно выражает способ, каким масса, лишенная собственных механизмов идентификации, узнаёт себя в орнаменте (спортивных празднеств и т.п.). (Между прочим, данную экстраполяцию совершают критики, анализирующие фото Гурского, в которых они и усматривают новоявленный орнамент массы. Гройс приводит в пример Томаса Штрута, намекая на то, что тот показывает «возникновение и преходящесть временных зрительских сообществ», фотографируя посетителей музеев. Но в том-то и дело, что эти сообщества остаются невидимыми: их нельзя запечатлеть на пленку. На пленке мы всегда видим отдельных посетителей, пускай и весьма многочисленных.) Антонио Негри, автор понятия «multitude», недвусмысленно указывает на то, что множество проявляется в нематериальных формах (достаточно вспомнить «сети», по-английски – «networks»), а стало быть, лишается поверхности2. Иными словами, если Кракауэр руководствовался представлением о том, что о месте эпохи в историческом процессе говорят уже ее поверхностные проявления, то для Негри множество не образует этих самых видимых «узоров», из которых мы – или оно само – могли бы что-нибудь о нем узнать. Возвращаясь к инсталляции, можно смело утверждать, что она не является генератором саморефлексии ни группы, ни тем более «множества». (В самом деле, что дает инсталляция зрителю как участнику группового осмотра? Каким дополнительным измерением – рефлексивным, конечно, – она может его наделить по отношению к неосязаемым другим?)

Но это не все. Инсталляция, оказывается, выступает «масс-культурной версией описанного Беньямином индивидуального фланерства и вследствие этого местом появления ауры и “профанного озарения”» (там же). По мнению Бориса Гройса, современное состояние культуры не может сводиться к ситуации «утраты ауры». «Напротив, современная эпоха формирует сложную комбинацию перемещений и возвращений, детерриториализаций и ретерриториализаций, утрат ауры и ее восстановлений» (с. 118). Бедные Вальтер Беньямин и Жиль Делёз! Легкость, с какой современная арт-критика сваливает в одну кучу разнородные и поначалу не пустые термины, просто поражает. Думаю, что использование философии как жаргона – это очень эффектный (и эффективный) прием. Вот уже и фланер превратился в множество, и оно светится ауратическим светом. Или нет – аура сама по себе, она только ходит туда-сюда, как это делает реальность, если верить московским художникам и их немецкому другу. Господа, мы живем в очень интересном мире! Его фантазийные описания обогащают нашу жизнь.

Следующие за этим претензии к Беньямину вызывают откровенное недоумение. Их две. Во-первых, согласно Гройсу, зона массового обращения копии у Беньямина есть «универсальное, нейтральное и гомогенное пространство». Во-вторых, Беньямин якобы настаивает «на визуальной неразличимости, на самоидентичности копии в процессе ее циркуляции в пространстве современной культуры». Таковы «два принципиальных допущения в тексте Беньямина...» (там же)3. Начну с того, что пространство обращения копии не является гомогенным хотя бы потому, что на момент написания эссе о произведении искусства Беньямин выделял две основные разновидности эстетического производства – социалистическую и фашистскую, и это было для него принципиально. И там и там используются технические средства, и там и там циркулируют копии, но происходит это противоположным образом. Во что вырождается эстетика технических средств при фашизме, готовящем нацию к войне, я не стану здесь напоминать. С другой стороны, опыты Советской России всегда остаются для Беньямина выражением прогрессивной – хотя, возможно, идеализированной – тенденции, причем в первую очередь в деле использования все тех же технических средств (см. также работу «Автор как производитель»).

Но что значит «визуальная неразличимость» и «самоидентичность» копии? Копия – не онтологическая категория. На мой взгляд, проблема сформулирована Беньямином с предельной четкостью в уже упоминавшемся эссе: «Освобождение предмета от его оболочки, разрушение ауры – характерная черта восприятия, чей “вкус к однотипному в мире” усилился настолько, что оно с помощью репродукции выжимает эту однотипность даже из уникальных явлений» (курсив мой. – Е.П.)»4. Речь все время идет именно о восприятии, а не о копии и оригинале как о чем-то, что можно пощупать. Это восприятие извлекает однотипность из уникальных явлений, это оно превращает в копию оригинал. Речь, повторяю, только о режиме самого восприятия, которое, как уже отмечалось, является необходимо массовым, или коллективным. Поэтому, когда Гройс рассуждает о том, что копия, последовательно использованная в разных контекстах, начинает отличаться от самой себя, он явно говорит о чем-то постороннем. Он говорит об изменении значения конкретного объекта, помещаемого в разнообразные среды. Между тем копия для Беньямина имеет статус сугубо познавательный.

Я не буду останавливаться на трюизмах вроде «Репродуцирование в той же мере инфицировано оригинальностью, в какой последняя заражена вирусом репродуцирования». Ну а если изображение становится копией или оригиналом лишь вследствие нашего решения и решение это «всегда современно» и суверенно (с. 119), то тут, конечно, разыгрываются совсем другие ставки. Вот тут и начинается политика инсталляции, в которой, признаться, участвовать совсем не хочется. Но, оказывается, это может быть небезопасным делом. Гройс сетует на то, что «зацикленность на анонимных механизмах власти [наследие Фуко] увела нас от осознания важности индивидуальных, автономных решений и поступков, совершаемых в приватных гетеротопных пространствах, используя еще один предложенный Фуко термин» (с. 120). Одну минуту. Гетеротопные пространства – это особые места, где индивидуальность или не существует вовсе, или подвергается серьезнейшему испытанию. В первобытных обществах это места, отведенные для членов общества, пребывающих в кризисном состоянии, в современных – институты медицинского надзора, но и кладбища, колонии, бордели, корабли. Что за «индивидуальные, автономные решения и поступки» совершаются в этих местах, вообразить довольно трудно. Но если «гетеротопен» еще и художник (там же), тогда, конечно, ничего вразумительного ждать от него не приходится – произведение, им сотворенное, точно будет или «косточкой», или, хуже, «дыркой».

Оргазм по Канту

Статья Гройса содержит подход, альтернативный по отношению к изложенному выше: произведение современного искусства – инсталляция по преимуществу – отражает «множество», или, если говорить несколько скромнее, дает выражение временным сообществам хотя бы тех, кто приходит посмотреть на эту инсталляцию. В целом это умонастроение перекликается с тем, о чем неторопливо рассуждает Виктор Мизиано в интервью, которым открывается номер. Нынешний момент Мизиано определяет как «сопряжение коммунитарного и субъективного» (с. 14), и, если вспомнить о том, что говорилось до сих пор, это можно рассматривать как примирение сторонников произведения и поклонников и даже глашатаев множества. По-видимому, чтобы верно понять, что имеет в виду Мизиано, следует не забывать о том, что он куратор, то есть человек, осуществляющий прежде всего практическую деятельность на ниве современного искусства. Действительно, его интересует не столько абстрактная полемика с «эстетикой взаимодействия» Николя Буррио, сколько то, чтó из его идей может быть применено сегодня. А общественное признание искусства «политического и социального ангажемента» (с. 13) и ведущей роли неформальных связей и альянсов, идущих «поперек институций» (с. 21), Мизиано считает свершившимся фактом.

При всей моей симпатии к сообществам я хотела бы уточнить, что значит сплав «коммунитарного и субъективного», особенно когда последнее расшифровывается так: «..речь идет... об интересе к некой трудноуловимой преддискурсивной инстанции, формирующей авторскую субъективность и позицию» (с. 13). Или не стоит ломать голову и достаточно удовлетвориться следующим признанием: «То, что меня очень интересует сейчас, так это сильные индивидуальные позиции, стоящие вне надличностных трендов и дискурсов» (с. 12)? Что ж, в таком случае это вопрос частных профессиональных предпочтений.

Я не буду больше детально анализировать тексты. Предоставляю читателю самому ознакомиться с материалами «Логоса» и вынести о них свое суждение. Напоследок я лишь затрону тот терминологический хаос, через который нередко приходиться продираться, как сквозь непроходимую чащу. Статья Кети Чухрукидзе «Произведение искусства в современную эпоху – генеалогия и ориентиры» является в этом смысле самой показательной. (У нее, правда, разные названия в оглавлении и внутри издания.) У меня нет возможности полемизировать с захватывающими тезисами вроде положения о том, что «сама аура является конструкцией – набором средств сакрализации, подобно чудесам в театре» (с. 74) (Беньямин – настоящий мученик номера), или утверждения, что «Исток художественного творения» Мартина Хайдеггера «тоже» критичен по отношению к понятию ауры (с. 75; Мартин Хайдеггер НИКОГДА не писал об ауре, и его онтология истины не имеет ничего общего с беньяминовской теорией познания, полностью снимающей вопрос о подлинности). Не буду повторять, что феноменология НЕ ЕСТЬ психология (с. 76) и что ауратизация НЕ ПРЕДПОЛАГАЕТ наделение вещи «антропоморфными и эмоциональными свойствами, которых она не имеет» (трудно поверить, что такое пишет Ж. Диди-Юберман) (там же). Остановлюсь на том, что уже выходит за пределы понимания. Послушаем, какие невообразимые последствия повлекла за собой «абстрактная модернистская форма»: «...все, что осталось от внутреннего содержания, свелось либо к “оптическому бессознательному” (линия дадаизма и сюрреализма, она идет от Пикассо и Дюшана), либо к овеществлению и материализации трансценденталий (как у Мондриана и Малевича). [Делаем глубокий вдох] Уже в послевоенном американском абстрактном экспрессионизме соединились обе эти тенденции – и экспрессионизм бессознательного, и интеллектуализм квазитрансцендентального» (с. 77). Несмотря на отсылку к Розалинде Краусс по части оптического бессознательного (у нее такая книга), все это остается НЕЧЛЕНОРАЗДЕЛЬНОЙ МАНТРОЙ.

Подобных «находок» в статье предостаточно. Особенно не повезло французу Диди-Юберману. Вот как излагается его концепция: «Он сравнивает... пустоту содержания минималистского объекта с сентиментальным переживанием утраты этого содержания, подобно тому как пустой объект могилы есть потенциальный траур по умершему [??]. […] …Модернистская решетка, куб, квадрат – это, оказывается, вместимости для духа и души, от которых исходит ауратическое испарение. Человек здесь – мертвец, причем еще и испарившийся изнутри объекта» (с. 79). Вообще-то все это ужасно смешно, несмотря на видимое наукообразие (а может быть, благодаря ему). В этой связи мне вспоминаются герои Баяна Ширянова, которые занимались тем, что бодяжили мульку. Говоря по-простому, варили наркотик. Действительно, такое может придти в голову, только когда вдыхаешь густые испарения, потому что трезвому тут делать нечего. Но у «мульки» есть и еще одно значение, а именно «сфабрикованная дезинформация». Боюсь, что специалисты в области современного искусства дезинформируют нас, и делают это сознательно.

Я, конечно, вижу, что К. Чухрукидзе заворожена минимализмом и что именно по ее рекомендации, наверное, на обложку номера и было вынесено слово «объект», которое практически ни разу больше не упоминается. Но что можно понять о минимализме из такого предложения: «...фиксация на вещи заменяется драматургией и конфликтом между предметами и их вариациями, выявляя, таким образом, значение временнóго и пространственного интервала» (с. 80)? Это не слова, выхваченные из контекста, а фраза, которая не получает никакого дальнейшего развития, – и так почти везде. Я не понимаю – да и не пойму, – что такое «ситуативная ауратичность» (с. 84), «немедийные средства производства», которыми становятся «сами человеческие общности [!]» (с. 84–85), как тема может быть «вменяемой», а активистское искусство иметь междисциплинарный формат и что заставляет филолога (а Чухрукидзе еще и переводчик, и поэт!) передавать «work in progress» русской калькой «работа в прогрессе» (с. 3)5. А главное, что заставляет критика, анализирующего банальную фразу Осмоловского о том, что в социальном искусстве для него, видите ли, нет оргазма, реагировать на это с ложным глубокомыслием, навеянным упоминанием волнения от радио-хита: «...как определить этот модуль экзистенциального переживания, который почти по Канту [sic!] мог бы быть и субъективным, и всеобщим одновременно» (с. 16). Это что, оргазм по Канту?

Словом, все это мулька. Я готова составить глоссарий, который молодым неискушенным людям может помочь сориентироваться на просторах современного искусства и даже заработать там очки. Вот они, эти магические заклинания: «формат» (о чем угодно), «потенциальность» (даже если вы имеете в виду просто «творческий потенциал»), «ауратичность» (употребляйте смело), «нарратив» (допустимо написание с одним «р»), «спектакль» (сообщаю доверительно, что это просто «зрелище»), «иконоклазм» (в русском языке «иконоборчество»), «метанойя» (вообще-то «духовный опыт обращения», но используйте по выбору) и, вне всяких сомнений, «медиум» и «концепт» (без этих слов арт-критика существовать не может). Иногда уместно намекнуть на гамбургский счет, но с этим не стоит перебарщивать. Есть еще одно полезное слово – «экзистенция». «Значит, ты считаешь возможным откурировать чужую экзистенцию?» – интересуется поэт Чухров у Мизиано. И Мизиано очень верно отвечает: «Надо искать методологию» (с. 23).

Полностью согласна. Но боюсь, что замечательные эксперты журнала «Логос», объединенные под одной обложкой (inoubliable! – сказали бы французы), ее уже давно нашли. Думаю, что упования А.Л. Погорельского на то, что материалы представят интерес для «самих людей искусства», то есть для художников, оправдались целиком и полностью. Журнал дает им редкую возможность взглянуть со стороны (если слегка перефразировать Бориса Гройса) на ситуацию в так называемом актуальном искусстве в нашем огороженном от мировых влияний регионе. Подводя итоги, мне грустно констатировать, что современное искусство не нуждается в теории. Вместо нее оно довольствуется философской мулькой – «препаратом», изобретенным арт-тусовкой и предназначенным для опознания «своих».

1 См.: Петровская Е. (в соавт. с О. Аронсоном). По ту сторону воображения. Современная философия и современное искусство. Лекции. Нижний Новгород: Приволжский филиал ГЦСИ, 2009, с. 18–21.

2 См.: Negri A. Pour une définition ontologique de la multitude. – In: Multitudes, May/June 2002, № 9, pp. 36–48.

3 Если все же эти положения определяются как допущения, то намного хуже обстоит дело с утверждением о том, что новые технологии, по Беньямину, якобы «обеспечивают все возрастающую точность воспроизведения оригинала...» (с. 119). Это текстологически неверно. Беньямин пишет лишь о том, что репродуцированный предмет становится нам ближе – он одновременно более доступен и понятен (Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости, с. 25).

4 Там же.

5 Здесь и далее приводятся цитаты из беседы с В. Мизиано.

Первая часть статьи.

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.