29 марта 2024, пятница, 03:16
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

Михаил Кукин: «Я не пишу, потому что оно молчит»

Полит.ру представляет очередную программу «Нейтральная территория. Позиция 201» с Михаилом Кукиным. Беседу ведет Леонид Костюков
Москва, кафе «Нейтральная территория» 

К.: Добрый день, сегодня  у нас в гостях великолепный поэт  Михаил Кукин. Добрый день, Михаил.

М.: Добрый день, Леонид.

К.: Михаил, обычно у  меня стандартные вопросы. Почему-то так вышло, что к тебе абсолютно  нестандартные. Значит, первый вот такой: был ли у тебя за всю твою жизнь какой-нибудь бесполезный опыт? Опыт, который ты не смог потом никак использовать, никак пустить в дело?

М.: Ты знаешь, вопрос такой... чтобы на него ответить хорошо, по-честному, надо всю жизнь свою вспомнить. Некоторые говорят о  бесполезном опыте армии, о выкинутых из жизни годах. Это такая расхожая фраза. И в народе часто с ней приходится сталкиваться:  «два года подарил родине...», «два года вычеркнуты из жизни...».

К.: «Подарил»  - это  еще самое мягкое.

М.: Ну да, это идиома. Я эти два года родине «подарил», но я не могу сказать, руку на сердце положа, что это был для меня абсолютно бесполезный опыт. Очень полезный. Не потому, что я возлюбил армию или пошел делать армейскую карьеру, может быть, это и неплохо было бы, но тогда у меня голова была другим забита. Но это был опыт, который для московского, городского, домашнего мальчика был совершенно незаменим. Бог помиловал -  было не очень жестко и не очень страшно. У некоторых моих друзей было гораздо жестче, гораздо хуже и страшнее в армии.

К.: У Кости, да?

М.: Ну вот, например, у Кости Гадаева, а впрочем, пусть  лучше он сам об этом рассказывает, это, так сказать, нас с тобой  сейчас не касается. А мне повезло: я попал на «курорт». Западная Украина, город Хотин. Со мной в одной части служил такой веселый долговязый почтальон и кинокрут, то есть человек, который нам в клубе показывал кино. Звали его Игорь Федоров. Там мы с ним познакомились и подружились на всю жизнь. С годами выяснилось, что этот человек пишет прекрасные стихи.

К.: То есть в армии это не было даже понятно…

М.: В армии он сочинял  какие-то смешные стишки иногда, чтоб позабавить друзей, - нет, не старослужащих  развлечь, не дай Бог! - нет, именно повеселить друзей. На голубом глазу, с искренним  весельем. У меня в памяти засели такие строчки из Федорова той поры: «Весь штаб взметнулся на дыбы // и встрепенулся. // Леон вернулся вновь с губы, //Леон вернулся!». Леон - это была кличка одного страшного дедушки, от которого все офицеры там просто стояли на ушах. Ну, такие вот короткие смешные стишки сочинял Федоров, эпиграммы, дразнилки…

К.: Короткие смешные  стихи, но они выдают его какую-то окультуренность, да? потому что «Свеча горела на столе, свеча горела».

М.: Ну, я думаю, что  эти ритмы, они в воздухе разлиты. И без «Свечи» можно такое придумать. И я не знаю, конечно (при случае спрошу!), но мне кажется, что мой товарищ Федоров в то время «придумал» эти ритмы самостоятельно. Думаю, что «Стихов из романа» он мог и не читать. Так что, возвращаясь к твоему вопросу, если говорить об армии, то она была опытом во многом важным, потому что там была встреча с тем самым русским народом, про который мы в Москве читали в романах Достоевского, как-то его себе представляли, идеализировали, видя на московских улицах, так сказать, его представителей, имели какое-то там отвлеченное мнение о нем...

К.: Все-таки мы иногда даже за первые шестнадцать лет своего бытия бывали за МКАДом, да?

М.: Ну, конечно, речь идет не о том, что мы выросли в  каких-то оранжереях. А речь идет о  том, что мы никогда не жили внутри народной, так сказать, ну… я не знаю, как сказать… народной гущи.

К.: Ну, я не был  внутри народной гущи лет до тридцати пяти.

М.: Некая народная гуща, казарма, по сути дела, где люди были собраны, в общем, со всего Советского Союза. И где можно было встретить самых фантастических людей, и не просто встретить, посмотреть на них, как на витрине, и пройти мимо, а где ты вынужден был в силу обстоятельств с ними взаимодействовать, общаться, лавировать, находить с ними общий язык, от чего-то уклоняться. А в  каких-то ситуациях был вынужден все-таки настаивать на своем. Это было просто совершенно незаменимым опытом. Притом, что, я повторюсь, Бог помиловал, в моем случае все это было очень мягко и щадяще. Потому что, не дай Бог, было бы страшнее, жестче, грубее, кровавее – ну, просто я бы мог не выдержать этого всего. А так  - повезло, «отделался легким испугом».

К.: Слушай-ка, а ты в это время уже писал стихи?

М.: Да. Я писал  стихи в это время активно, много. Я воображал себя поэтом. Дело в том, что я не сразу после школы попал в армию. А так получилось, что я после спецматематической школы поступил в МИФИ, проучился там три года, и в МИФИ уже превратился в заядлого поэта. И уже заядлым поэтом оставлял МИФИ, отрясая прах, так сказать, со своих ног на его пороге, потому что МИФИ казался мне ну чем-то совершенно убийственным, казенным, рутинным, это была именно какая-то вот «казарма». Что меня ужасно смущало, например, тогда – бюро пропусков! Я вынужден был проходить в институт, показывая на вахте развернутый студбилет с фотографией. Это на меня действовало почему-то настолько угнетающее, так меня тошнило от этого, что я просто не мог этого пережить. Так что я бросил МИФИ «по идеологическим» соображениям и отправился служить в армию. А после армии в МИФИ уже не вернулся. Не стал восстанавливаться.

К.: Слушай-ка, вынуждаешь ты меня спросить: а вот три года МИФИ — тебе что-то дали? И если дали, то что?

М.: Безусловно дали, конечно. Во-первых, я освоил… А! Все таки вспомнил один бесполезный  опыт в моей жизни -- изученный мной досконально матанализ. Вот уж не знаю…

К.: Я его хорошо помню.

М.: А я его помню  плохо. Я даже, наверное, теорему  Вейерштрасса сейчас не сформулирую  с ходу. Хотя некое представление  о сходимости последовательностей  у меня, конечно, осталось в голове - и о том, что такое «интеграл». Но, тем не менее, я думаю, что вот этот опыт — был в моей жизни вполне бесполезен, разве что как некая гимнастика для мозгов. Но этой гимнастикой для мозгов мог бы быть и латинский язык, с тем же успехом, или что-нибудь еще... то есть я имею в виду, что именно матанализ - это не обязательная вещь. И если, например…

К.: Я думаю, что  латинский язык еще как мог!

М.: Да. Вот армию  ничто бы не могло заменить, а  вот матанализ - безусловно, да, бесполезный  опыт в моей жизни. Хотя МИФИ, в целом, опять же опыт студенческого общения, студенческой среды, МИФИстского хора, клуба самодеятельной песни, через который я прошел, и тоже потом далеко, так сказать, разошелся с этими убеждениями эстетическими... Это все, наверное, было нужно в жизни. И друзья, которые у меня тоже с тех времен остались. Один из нынешних моих ближайших друзей, Николай Филимонов, вся его семья, его жена Лена, которая тоже училась с нами в МИФИ, и круг их друзей, многие их которых стали и моими друзьями – за это все МИФИ спасибо.

К.: То есть вся ваша, можно сказать, команда, компания - это  люди, которых ты нашел в разные периоды жизни. Да? Так выходит. Коля Филимонов…

М.: Да. Коля Филимонов - его мне подарил МИФИ, с Игорем Федоровым мы вместе служили в  армии, а с Костей Гадаевым я вместе учился в МГПИ. И таким образом, да, эти люди сейчас собрались вместе.

К.: Хорошо, значит, еще  такая мелочь по ходу этого дела. Дело в том, что я тоже учился на мехмате и в Литинституте, у  меня есть опыт технического и гуманитарного образования. Я могу сказать, что у меня мехмат… притом, что я вот высшую математику в жизни использую мало, не буду врать, школьную математику - я даю уроки и все такое прочее, а высшую… ну я вел в вузах, но…

М.: А что значит мало? Как-то используешь? Хоть как-то?

К.: Я говорю, я  вел ее в вузах.

М.: А когда не ведешь сейчас? Наверное, никак все-таки?

К.: Когда не веду, наверное, никак.

М.: Это ведь все-таки абсолютно бесполезная вещь, высшая математика, да? В быту?

К.: Не могу сказать. Вот сейчас я буду пытаться описать нечто, а ты мне скажешь, что-то подобное ты почувствовал или нет. Вот есть, условно говоря, псевдоматематические какие-то доказательства, рассуждения, когда человек идет по порочному кругу, в математике это очень хорошо видно. Ну когда человек учится между двумя и тремя и пытается что-то доказать, рядом стоят два отличника  и просто ржут, потому что он использует некорректные ходы, какой-нибудь там порочный круг: А через В, В через А, они стоят и смеются. Или человек делает что-то верное, то есть он делает виток, который поднимает на следующую ступень. И в математике это отличие, оно, грубо говоря, формализуемо, оно хорошо уловимо, его видно. Когда это отличие идет просто в мыслительном ходе, в критике литературной или где-то еще, то, условно, говоря, есть такие псевдорассуждения, которые чистые гуманитарии делают, а человек с техническим бэкграундом не позволит себе, ну, есть такие пустые мыслительные ходы. Вот мне кажется, что мне техническое образование… ну, у меня была кафедра логики, она дала возможность не лить воду абсолютно пусто, чем бы я потом ни занимался. У тебя не было такого чувства, что что-то это дает, какую-то культуру мышления, что ли, чего нет у чистых гуманитариев?

М.: Одно время мне  так казалось. Я льстил себе, во-первых, мыслью о том, что у меня все хорошо с логикой, хотя некоторые случаи наводят меня на грустные размышления об обратном, а во-вторых, я понял, встречая в жизни разных людей, что это, скорее, природный дар, чем некая прививка. Мне кажется, что логика (ты сейчас, собственно, говорил о логике, т.е. говоря о математике, на самом деле ты говорил о логике) -- логика, как мы помним, она вообще-то вовсе не математическая наука по своему происхождению. И она, скорее, в античности, связана была с риторикой, с культурой именно рассуждения. И вот есть люди, которые не имеют вообще высшего образования, ни технического, ни гуманитарного, но при этом у них все очень хорошо с логикой. И напротив, мы знаем массу примеров обратного. То есть никого еще математическое образование не научило и не сделало «умнее» в том бытовом смысле, когда люди говорят «умный человек», имея в виду - человек, который умеет разумно рассуждать, разумный, логичный человек. Мне кажется, что математики этим не отличаются от гуманитариев. Так что я теперь так не считаю. Отвечая на твой вопрос: больше я так не думаю.

К.: Понял, понял, понял. Это такая специальная тема: что  в принципе дает образование? Потому что, условно сказать, вот люди, допустим, оканчивают любой вуз, я возьму географический факультет, и мы пытаемся выцедить такой тезис, который знают все люди, окончившие географический факультет. Например, Рим – столица Италии. Я уверен, что найдется двоечник, который этого не знает. И в принципе, что Евразия – это материк, а Европа – часть света, тоже кто-то не знает, окончив… то есть образование само по себе ничего не дает.

М.: Нет, почему? Образование  дает знания. Вопрос: дают ли что-то знания? Мы же говорили о мышлении, мы говорили об уме, о логике, или, я позволю  себе такое дикое словообразование, об «умности» человека. Знания - сами по себе, а умность - сама по себе.

К.: А навыки? Вот  что-то среднее, то, что называется skills?

М.: Навыки – да, конечно.

К.: Мне кажется, что  образование дает в первую очередь  навыки.

М.: Навыки, возможность… Я думаю, что…

К.: Знания стоят на полке.

М.: Да, но дело в том, что к этой полке надо знать  тропинку, надо знать, где книжку взять, это все и дает образование. Образование  дает нам возможности, я бы сказал так: протянуть руку за книгой, навести  справку быстрее, чем человек, который не информирован, что-то вынуть из шкатулочки в мозгу, что там лежит, вместо того чтобы лезть в книгу или спрашивать у кого-то. То есть образование, конечно, дает нам возможности. И в этом смысле образование - вещь не бесполезная. Я вовсе не хочу говорить сейчас  о бесполезности образования. Я просто отвечал на вопрос об уме, о мышлении. А ум — это во многом природный дар, так же как и музыкальный слух, вкус и такого рода вещи...

К.: Ну это конечно, безусловно. Хорошо. Слушай-ка, у меня к тебе такой вопрос, он немножко связан с первым, он тоже как бы вот такой немножечко провокативный. Вот у тебя стихи, я сейчас не льщу, абсолютно искренне говорю, мне дико нравятся тем, что они светлые, тем, что они дают какую-то не просто надежду, это такая расхожая фраза, что стихи моего любимого поэта дают мне надежду, то есть как бы поэт пишет о том, что вся жизнь это, конечно, мука, это дерьмо, это хаос, это черт знает что, но среди всего этого есть тонкий луч надежды. Твои стихи дают нечто иное, они дают какое-то мироощущение счастливое с самого начала. Что ты делаешь, когда твоя муза все-таки ноет и хнычет? Потому что обычно поэт из этого делает стихи. Что ты делаешь, когда у тебя над ухом стоит муза и ноет? И бывает ли такое?

М.: Во-первых, спасибо, как говорится, на добром слове.

К.: Искренне.

М.: Спасибо. И слышать  это, конечно, очень приятно, и думаю, что я таких высоких комплиментов не заслужил. И я вот что отвечу на вопрос по существу. Что я делаю, когда?.. Ну, если кратко, то ничего не делаю.

К.: То есть не пишешь?

М.: Дело в том, что, если уж совсем по-честному, то стихи, которые  я написал, которые, собственно, меня привели на это интервью, я их написал достаточно давно. В последнее  время, в последние, может быть, годы я практически ничего не пишу. Не потому что я каким-то там преисполнился презрением к стихам или меня увлекло что-то лучшее, чем они, или я «сменил стихи на прозу». Нет. Я не пишу, потому что оно молчит. Оно, она… молчит. Так что муза моя… Что я делаю, когда она ноет? Так она вообще молчит. Она не ноет, не веселится, не смеется. И я сейчас могу рассуждать только в прошедшем времени. А вопрос был задан в настоящем.

К.: Ну, давай в  прошедшем.

М.: В прошедшем  времени, когда муза ныла, что я  делал? Да ныл благополучно. И у  меня довольно много на самом деле унылых стихов и всякого рода стихов элегически мрачных. Но мы же стихи пишем как бы для себя и для друзей, а публикуем для читателей. И каждый раз, когда я собирал какую-то подборку, чтобы отдать ее в печать, я, естественно, фильтровал то, что написано, скажем, за прошедший год. И не только сам фильтровал, но и мои друзья, верные собратья мои, фильтровали тоже. Мы каким-то совместным решением выбирали некоторое количество стихов, которые я отдавал для возможной публикации. Ну, дальше получалось чаще так, что они публиковались. Мне в этом смысле тоже везло, и я, как ты знаешь, не имею такого обширного опыта - печального, тяжелого опыта - отказов. Когда человек посылает куда-то стихи или приносит куда-то стихи, а их не берут.

К.: Тоже полезный опыт.

М.: Да, возможно, очень  полезный, но меня бы он, возможно, сломал. И поэтому Господь меня, наверное, пожалел. Отказов было мало, а в  основном ко мне относились благосклонно. Но те стихи, которые я отбирал, проходили  предварительный фильтр. И мы, естественно, отбрасывали повторяющееся, слабое. И вот так получалось, что, вылежавшись, именно унылые стихи оказывались слабее. То есть я бы так сказал: я-то ныл, и ныл исправно, но эти стихи мне не очень удавались, как мне кажется.  Хотя в печать, конечно, просочилось достаточное количество меланхолически-унылых, особенно из ранних, в первых публикациях, меланхолически-унылых вещей.

К.: То есть можно  сказать, что вот эта…

М.: Они были более  вторичные, как мне казалось.

К.: Более общепоэтические.

М.: Да. У меня такое впечатление, что я в них говорил на слишком общем языке. Они были не столь самостоятельны. В них было меньше самобытности и яркости, чем в стихах иного типа. И поэтому вот на этих фильтрах они в основном и осели.

К.: То есть фильтры  стояли не «по унынию».

М.: Нет. Фильтры стояли «по качеству».

К.: Фильтры стояли по качеству, и уныние в честной  схватке оказалось…

М.: В моем случае.

К.: … в твоем  случае - оказалось менее ценным, чем некая метафизическая бодрость.

М.: Впрочем, не будем  преувеличивать все-таки эту метафизическую бодрость автора, поскольку вот сегодня, например, я по твоей просьбе выбрал пять стихотворений, которые я прочту в конце нашего интервью, и там ты сам увидишь, может быть, с прискорбием для себя, вполне меланхолически-мрачные стихи, в том числе. Это я к тому, что не стоит, наверное, говорить о какой-то сплошь сияющей, бодрой, счастливой личности в поэзии. Нет, конечно, это совсем не так.

К.: Это была бы патология, скажем так.

М.: Кто знает? Почему патология? Может быть, это было бы прекрасно. Мы же говорим о качестве. Если бы стихи были хороши…

К.: У тебя был хороший  очень момент, что главное - это  качество без повторов. Я думаю, что  если бы они были бодрые, бодрые, бодрые, бодрые… там бы накапливались  повторы.

М.: Кто знает?  Мы проверить не можем. У нас такого поэта перед глазами как бы и нету.

К.: Абсолютно бодрого?

М.: Ну конечно.

К.: Тимур в какой-то степени.

М.: У нас есть замечательные, светлые, светоносные поэты. Ну, Пушкин, да?

К.: Кибиров.

М.: Тимур Кибиров, не весь и не сплошь, но тем не менее.

К.: Ну, у него мало нытья.

М.: Нет, конечно, «нытье» - вообще как-то к нему не очень относится  само это слово, такое не мужественное… Но мы, скорее, говорим здесь не о «счастье», как о черте романтического поэта, когда счастливая лень, праздность, друзья, возлюбленная, шалаш, вино, стихи и т.д. И вот в этой счастливой праздной творческой лени проходят дни баловня судеб, любимца муз, поэта. Вот не такого «счастливца» же мы имеем в виду. Ты говоришь о какой-то такой экзистенциальной душевной бодрости. Я бы, скорее, говорил здесь о мужественности.

К.: Мужественность - это такая позиция стоика... немножко, да?

М.: Хотя, может быть, это слово и не очень точно. Бодрость. Ну, «бодрость» - это такое  почти физическое, почти спортивное слово какое-то. В нем есть какая-то подтянутость, что ли, да? Некоторая такая подтянутость духовных и поэтических мышц. Ну, в этом смысле, конечно, Пушкин и Кибиров первыми приходят мне на ум, например. Но, впрочем, поскольку я люблю этих авторов, то мне они на ум и приходят, а возможно, кому-то другому – придут другие. Что я сам отличаюсь вот этим свойством, я бы про себя так не сказал. Наверное, ты меня видишь лучше, чем я сам себя вижу.

К.: Ну, я себя льщу такой мыслью, что, наверное, да, со стороны виднее. Дальше у нас вопрос такой немножко обычный. Тот, который я спрашиваю у всех, спрошу у тебя тоже.

М.: Да.

К.: Твои ориентиры, любимые  поэты, ну, меня больше, конечно, интересуют отечественные ХХ века, эта зона. Понятно, что Пушкина и Лермонтова мы все можем назвать. Что-нибудь в таком духе.

М.: А Пушкина и  Лермонтова, может быть, уже не все  могут назвать.

К.: Хорошо, тогда  можешь начать с Пушкина и Лермонтова.

М.: Есть люди, которые  говорят сразу: Хлебников, Хармс. И  никаких Пушкиных и Лермонтовых. Да, у меня Пушкин, конечно, и Лермонтов, и Державин, лучшая его часть. Как Пушкин говорил: на одну четверть – золотой, на три четверти – свинцовый кумир Державина. Ну, вот та самая золотая четверть. А если говорить шире, то история увлечений может быть рассказана как диахронически, так и синхронически...

К.: Давай диахронически.

М.: ...я могу, в принципе, развернуть это во времени, а могу рассказать, как это сейчас.

К.: Давай во времени.

М.: Во времени, мне  кажется, интереснее, потому что тогда  некоторые вопросы сами снимаются. Дело в том, что по мере, так сказать, продвижения по жизненному пути мы сталкиваемся с разным искусством, что-то отбрасываем, что-то принимаем, чем-то пленяемся, а потом остываем. И вот для меня таким поэтом, который для меня, по сути дела, стал первым вообще поэтом в моей жизни, которого я всерьез и по-настоящему прочел, полюбил, которым я восхитился, и который подвиг меня писать стихи, был Блок. Было это в старших классах средней школы. И, собственно, с той поры утекло немало воды, и многое поменялось - и в том числе и к Блоку, и к Серебряному веку в целом, и к символистам отношение, конечно, изменилось сильно и тоже очень по-разному.

К.: Блок - это те самые  хиты, которые мы знаем, то есть «Незнакомка» и та-та-та-та… вот те 20 стихотворений, которые у всех на слуху? Или весь Блок - 600 стихотворений о Прекрасной Даме? Блок как вот этот мощный массив, сквозь который ты идешь,  как лес - или как поляна? Это два абсолютно разных поэта …

М.: Ну, на мой взгляд, он не похож ни на лес, ни на поляну, но идея вопроса понятна. Ну как сказать? Конечно же, поскольку это была первая любовь, прочитан он был весь от корки до корки, с жадностью и вниманием. И я всячески пытался себя уверить в том, что все его стихи, и в том числе ранний Блок, «Стихи о прекрасной даме», цикл «Перед светом» и т.д., что все это мое любимое, для меня драгоценное. Ну, конечно, достаточно быстро выяснилось, что он у меня в сознании рассыпается, расслаивается, что какой-то Блок остается со мной, какой-то уходит. И, конечно, остается в первую очередь вот то, о чем ты говоришь, хрестоматия -- двадцать или тридцать шедевров, в основном поздние, конечно, и уж никакие не «Стихи  о прекрасной даме».

К.: Без всяких символов, может быть?

М.: Да, тот Блок, который, по сути дела, перестал быть символистом, а стал большим поэтом. О чем еще его современники сказали нам сразу…

К.: Гумилев.

М.: И, по-моему, Андрей Белый. Сразу же,  при жизни, прямо  по ходу пьесы, увидев, оценив и поняв, что символист и певец прекрасной дамы кончился, а начался большой поэт. И вот, конечно, этот Блок…

К.: Не надо было быть семи пядей…

М.: Да, там столь  очевидный и столь сильный  шаг, перелом, такая совершенно другая ступень, что это не заметить невозможно. И тот самый Блок - до сих пор  любим. Другое дело, что юность консервативнее и стремится как бы «вырезать», т.е. обособить, свое в чужом мире. А с возрастом мы становимся, как мне кажется, шире и позволяем себе вертеть головой и смотреть по сторонам, и не хмуро, исподлобья, оглядываясь на чужих и враждебных вокруг нас людей (или авторов), а с некоторой долей симпатии, любопытства и приязни.

К.: То есть не мое, не похожее на меня – не значит нелюбимое. Можно любить дальнее.

М.: Да. И начинается приятие, начинается любопытство, которое  нас ведет, начинается открытие имен. И, в общем, можно сказать, что почти вся дальнейшая эволюция вкусов, интересов читательских и т.д., была связана с этим расширением. Так же параллельно происходило, скажем, с живописью, то есть сначала были «только импрессионисты», а потом границы стали очень раздвигаться.

К.: Чуть-чуть тогда  по именам, может быть, какая-то последовательность, раз уж мы в этой диахронии. Кто  был после Блока? Ну, несколько  вех таких поставить.

М.: Я понимаю. Блок был как бы дверью, через которую  ученик математической школы, девятиклассник тогдашний, вошел в мир поэзии. Блок был дверью и, конечно же, как только эта дверь распахнулась, то сквозняком в нее надуло сразу весь Серебряный век...А, впрочем, чем это все рассказывать долго, занудно и прозой, можно коротко и смешно стихами. У Тимура Кибирова это прекрасно все описано в поэме «Солнцедар», где он рассказывает с огромным юмором о том, как он мечтал припасть и наслушаться всласть сладких звуков Эллиса, Черубины, Пяста, вот этих поэтов, которых сначала он видел просто как имена, как посвящения, читал о них где-то в примечаниях к Блоку, и потом, когда он… У него это буквально одна строфа - очень смешно о том, когда он их всех прочел на самом деле, какими же они... ну, убогими и никудышными ему предстали, «даже Эллис, волшебный, неведомый Эллис Кобылинским плешивым предстал»! Так вот со мной произошло ровно это же. За что я, кстати, - ну это одно из тех обстоятельств, по которым я люблю Тимура Кибирова, потому что многое в его стихах касается меня лично, я читаю его стихи, я вижу, что это про меня. Это - драгоценная редкая вещь.

К.: И еще у Вайля  книга о поэзии так и названа  «Стихи про меня».

М.: Про меня, да. И  Тимур был тем самым поэтом, которого я узнал поздно, который  просто ошеломил меня, в частности, тем, что я узнавал себя там очень во многом. И, думаю, не я один. В этом смысле он счастливым образом выразил, наверное, несколько поколений, близких по времени друг другу.

К.: Тимур 55-го года, насколько  я помню.

М.: Наверное, я точно  не знаю, кажется, да, он старше меня на несколько лет, но я, читая его, понимал, что это вполне про меня, потому что там смещение лет в пять в этом смысле не принципиально. Один и тот же Советский Союз мы с ним застали и одного и того же Блока читали, в одной и той же армии служили и т.д., и т.д., хотя не были знакомы никак. И, конечно, Серебряный век сначала обрушился, а потом уже подтянулось и все вокруг него, да? То есть и через Серебряный век, благодаря Серебряному веку были прочитаны поэты XIX века, которых Серебряный век, по сути дела, и втянул в читательскую обойму, создав свою шкалу. Серебряный век создал свою шкалу, в которой, скажем, Тютчев и Фет заняли то место, которого при жизни они не занимали. А Некрасов, наоборот, был куда-то отодвинут, хотя Серебряный век как-то  еще высоко ставил Некрасова. И мы знаем, что и на Белого, и на Блока он оказал большое влияние, но все-таки было понятно уже по Серебряному веку, и особенно по его последствиям, по акмеистам тем же, что Некрасов все-таки не так важен, как Тютчев или Фет. Так вот, конечно, были втянуты все остальные, и, в общем,  вся русская классическая поэзия, во всей ее, так сказать, силе и мощи, как огромная волна, обрушилась на вполне неокрепшие юношеские мозги, как раз в эпоху учения в МИФИ, после школы, и эти три года были годами жадного чтения. Потом запойное чтение продолжалась еще частично, урывками, со всякими комическими сценами, и в армии, под столом на дежурстве. Я помню, как у меня страшный полковник Жуков отнял книгу. Я читал… я думаю, он ужаснулся про себя!… я читал, заметь, не из-под палки, а для себя, для души -- «Войну и мир». Полковник Жуков, я думаю, был ошеломлен, но виду не подал. Он был мужественный советский офицер, и «ни один мускул не дрогнул на его лице»...

Так вот, все это обрушилось и дальше стало как-то фильтроваться. И, конечно же, следующие для меня значительные имена были имена Мандельштама, Пастернака, Ахматовой и Цветаевой. И через какое-то время к ним прибавился Бродский. Он из совсем другого поколения, но «упал на голову» примерно в то же время. И под этим гипнозом я прожил достаточно много лет. И, естественно, стихи той поры отмечены сильнейшим влиянием перечисленных авторов. Но постепенно происходило некое опять же расслоение между ними. Скажем, мощнее звучал Мандельштам, и ослабевал, скажем, голос Цветаевой. Мощнее звучали стихи позднего Пастернака, и слабее звучали стихи раннего Пастернака. Что-то очень ярко открылось из обэриутов, а что-то, наоборот, закрылось, из обэриутов же. С восторгом был прочитан Олейников. И был полюблен Заболоцкий, особенно Заболоцкий поздний, Заболоцкий-философ, который дошел до какого-то чистого точного слова в некоторых своих поздних вещах, не во всех подряд.

К.: Каких, если так  вот навскидку? Понятно, что это  вопрос такой…

М.: Ну, наверное, стихи, где идут два старых человека по снежному полю и замерзают.

К.: «Где-то в поле возле Магадана».

М.: Да, например. Или  стихи, в которых описывается  огромный такой букет, букет чертополоха… Но мне не нравится в позднем Заболоцком назидательная дидактичность, которая у него бывает. И нравятся иногда, невероятно нравятся, до просто содрогания какого-то, просто пронзают какие-то отдельные строки.

К.: Мне-то, честно говоря, почти все нравится, и дидактичность  даже нравится, но я понимаю, что  она может не нравиться, то есть я понимаю, что «Некрасивая девочка» кому-то  кажется дидактичной…

М.: А дело не в  том, что она дидактична. Мне не нравится в этих стихах не их дидактичность, а то, как они написаны. Эта вещь слабее по стихам. Там нет пронзающих меня строк. Разве что строка «огонь, мерцающий в сосуде», может быть, отдельный образ вот этот, который чем-то мне напоминает мандельштамовские кремлевские соборы, которые как амфоры греческие, внутри которых горит огонь.

К.: А мне напоминает, знаешь, Анненского «Не потому, что  от Нее светло, // А потому, что с Ней не надо света», то есть тоже такое косвенное противопоставление.

М.: Да, но у Заболоцкого  оно не такое косвенное, у него оно более прямо сделано, и, мне  кажется, грубовато. Хотя сам образ  огня, мерцающего в сосуде, по сути дела, античный, потому что мы сразу… Что значит огонь, мерцающий в сосуде? Само слово «сосуд» отбрасывает нас в эпоху глиняных светильников, первых ламп, где масло горит внутри. И мы понимаем, что это какой-то античный образ, по сути дела. И это точно соотносится с темой красоты как идеи, в этих стихах, т.е. тоже античной темой.

К.: Это образ античный и в то же время христианский, потому что человек – сосуд  скудельный, идет речь о человеке…

М.: Ну, христианство вообще во многом, если говорить эстетически, оно во многом «антично»,  в нем очень много античного, гораздо больше, чем нам кажется, кстати. Это очень интересная тема, одна из моих любимых тем. Античность в христианстве. И, кстати, недавно в Риме была огромная выставка «Живопись Римской империи», где была представлена живопись как языческая, так и раннехристианская Римской империи. На этой выставке хорошо было видно, насколько я понимаю, я сам на ней не был, но видел кое-что в Интернете, было хорошо видно, и собственно, в анонсе выставки это было сформулировано, что цель кураторов – показать, как раннехристианское искусство является эстетически продолжением античного искусства. Я, возвращаясь к этой строке Заболоцкого, хочу сказать, что это пример того, как античная по образу и современная по звучанию, не стилизованная под античность строка, отдельно и самостоятельно так хороша, что может застревать в памяти и запоминаться, пронзать, хотя все стихотворение в целом для меня не на этом уровне написано. И меня в нем не дидактичность смущает, дидактичностью меня особо как раз не смутишь, любимые мною античные поэты  через одного дидактичны, а именно тем, что там просто нет строк такого уровня.

К.: Мне кажется, что  есть…

М.: А вот когда  у Заболоцкого природа…

К.: …когда там велосипеды эти и все такое: «Двум мальчикам, двум сверстникам её, //Отцы купили по велосипеду». И как-то это настолько естественно  написано, настолько там естественная интонация!.. Причем все стихотворение  немножко приподнятое, торжественное. И вдруг он начинает с нами абсолютно  естественными интонациями, ничуть не повысив тона… Мне кажется, оно по интонации гениально. Но это ладно, это отдельная тема.

М.: Может быть, тебе и Барто нравится, я же не знаю. Там тоже интонация легкая и воздушная, а стихи все-таки плохие, на мой  взгляд, как ни крути.

К.: Барто мне нравится.

М.: Вот при том, что качество некое есть, которое можно назвать «интонацией», при желании, ну, это легко сложенные стишки, которые застревают в памяти, помнятся, напеваются, про себя звучат, которые легко перефразировать, цитировать, выдергивать, переиначивать... И в этом смысле они по-своему виртуозны, а все-таки они плохие стихи.

К.: Ну, они плохие в некоторой метафизике, потому что…

М.: Объяснить это  трудно.

К.: Они не перешагивают. Нет, объяснить это, мне кажется, в каком-то смысле невозможно, если не притягивать внешний контекст. Они плохи только тем, что есть стихи гораздо сильнее. Если смотреть только на это стихотворение, то вообще не поймешь, чем оно плохо.

М.: Ну, это можно  сказать про любые стихи.

К.: Ну почему? Про самые сильные такого не скажешь.

М.: Нет, ну просто мы себе должны представить ситуацию искусственную, что есть какой-то Адам, который пришел и сел за столик в кафе «Нейтральная территория», не читая в жизни  ни одного стихотворения. Ему предложили стихи Агнии Барто, он прочел и сразу же сказал, что это так себе, не зная контекста. Ну - такого же Адама не бывает.

К.: Такого не бывает, да-да. Я просто хочу сказать, что  действительно недостаток многих стихотворений  в том, что уже есть стихи гораздо  сильнее. И глядя только на это стихотворение, понять этот недостаток невозможно.

М.: Ну, тогда, если я  понял тебя правильно, продолжая  твою логику, я могу сказать, что  это стихотворение Заболоцкого  про некрасивую девочку именно тем  мне и не нравится…

К.: Что у него есть стихи гораздо сильнее.

М.: …что оно погружено  в контекст, где есть куда сильнее  вещи.

К.: Нет вопросов. Это и для меня так.

М.: Да, а возвращаясь  к прерванному, так сказать, ряду, следующим таким очень крупным  событием в моей жизни была встреча  со стихами, во-первых, Тимура Кибирова, встреча поздняя, человек я был уже достаточно взрослый, и мне не виделось ничего, кроме Бродского ,честно говоря, из возможностей в современной ситуации куда-то идти. Некое обэриутообразное, такое полушутовское стихотворство, стихосложение, оно для меня было еще дальше. А вот фигура и поэтика Бродского завораживающе действовали. С другой стороны, я видел, что уже идет огромная волна эпигонства, и люди пишут «под Бродского», имитируют его очень успешно и…

К.: Должен здесь спросить по ходу дела. Всеволода Некрасова ты не знал?

М.: Знал.

К.: А Всеволод Некрасов - как возможность?

М.: Всеволод Некрасов на меня произвел некоторое впечатление, но мне сразу показалось, что это, во-первых, «не мое», а во-вторых, это очень индивидуальное. И я понял, что это такой путь, который поэт одновременно и открывает, и он же сам его и закрывает. И в этом смысле…

К.: Это можно сказать  про любого большого поэта.

М.: Ну, как сказать, и да, и нет... Про Пушкина так не скажешь.

К.: Про Пушкина  так не скажешь, а про Бродского  еще как скажешь.

М.: А про Бродского  можно так сказать, да. Вообще в этом смысле может быть принципиальная некая разница между романтической и постромантической эстетикой, эстетикой модернистской ХХ века. Одно дело, когда мы встречаемся с поэтикой, включенной в широкий контекст культуры, которая этой культуре не противоречит и не противостоит, а другое дело - когда мы имеем перед собой набор пусть очень ярких и интересных, но по сути дела автономных и маргинальных, как ни странно, поэтик или эстетик. Да? Хотя, наверное, самые большие поэты ХХ века это все-таки каким-то чудесным образом преодолевают. Вот. Но я про Некрасова скажу. Некрасов, мне кажется, - тот случай, когда открыто - и тут же самим и закрыто благополучно. То есть, мне кажется, что та эстетика, которую можно назвать эстетикой Всеволода Некрасова, она им так разработана, так подробно разработана, что там, мне кажется, ничего не остается, и не хочется за это хвататься. А вот Кибиров как раз для меня был не просто еще одним хорошим поэтом, с которым меня столкнула жизнь, а он был именно еще одной дверью, то есть я увидел возможность писать по-другому абсолютно, чем писали все, кого я тогда видел, и как писал я сам. Это же было чудо какое-то – вне Бродского найти путь, писать при этом современно, умно, и при этом (что меня особенно подкупало и пленяло) совершенно очевидно, отчетливо, не скрывая этого, опираться на ту самую русскую классическую поэзию, на которую в ХХ веке опираться как бы было весьма сложно, потому что опыт больших поэтов ХХ века - во многом опыт преодоления того, что можно назвать классической русской поэзией XIX века... А Кибиров как бы ее возвращал. И возвращал, не только цитируя…

К.: Но и жанрами.

М.: Но и жанрами!

К.: Это я очень хорошо понимаю. Элегии, оды, послания…

М.: И это особенно радовало и восхищало. Потому что  если какая-то имитация на уровне строки, цитаты и т.д. еще представлялась возможной, то вот так всерьез  и так разнообразно, и живо, и  остроумно, и в то же время трогательно вернуть к жизни именно жанры, использовать жанры послания, элегии, сатиры, поэмы - казалось, это было уже совершенно невозможно.  И вдруг оказалось, что это возможно.

К.: Это у него очень  сильно вышло, особенно там… нет, не то чтобы особенно, но почему-то у меня в памяти сидит. Он же написал несколько стихотворений таких элегических на смерть Константина Устиновича Черненко, из них одно было серьезное, вот что удивительно, где он действительно выразил скорбь и не по поводу ухода вот этого человека конкретного, а скорбь по поводу смерти как таковой на этом частном примере. И не для смеха, там он несколько раз отметил в этом стихотворении, что не для смеха, не с усмешкой. И вот то, что он смог об этом комическом, в общем-то…

М.: В целом-то вещь все-таки…

К.: Она не без юмора.

М.: …пародийно-комическая в целом. И поэма, а не цикл.

К.: Нет. Мне кажется, что… там несколько было жанров, это ода была. Она была с элементами юмора, конечно. Куда же без этого? Но она в целом была такая довольно скорбная. Там описывалось, как Константин Устинович, при всех его недостатках, все равно приходит, так сказать, перед очи Иисуса, припадает к его ногам…

М.: Мне кажется, здесь, скорее, надо говорить о том, что  Тимур… Это тоже, кстати, еще одна вещь, которую надо, наверное, кроме жанров и прочего отметить, да? и кроме современности, и юмора, и ума - это то, что в его поэзии я встретил возможность всерьез, живо, на современном языке, говорить о христианстве. Это для меня тоже было чем-то таким, о чем я мечтал, чего я ни в ком почти не находил. И стихи Тимура в этом смысле тоже указывали некий путь и некую возможность. И я думаю, что серьезность отношения автора к теме спасения души и к встрече души с Иисусом…

К.: Какой-нибудь души.

М.: Да, любой души. Это, так сказать, тема серьезная, что даже в этой абсолютно шутовской, ироничной, ернической, как угодно назови, поэме, тем не менее, он позволяет себе, парадоксальным образом, говорить об этом. Но дело в том, что этот парадокс только, может быть, усиливает, он  создает как раз напряжение между частями... Но я предлагаю, если уж мы будем долго говорить о Тимуре, то тема заслуживает того, чтобы не говорить все время об этой поэме, потому что он написал так много другого, куда более интересного…

К.: Тимур просто у  меня здесь уже был.

М.: Ну, подвернулся  под руку несчастный Константин Устинович…

К.: Нет, ну понятно, понятно. Что ж поделаешь?

М.: Лучше бы мы поговорили о его ранних поэмах, например, «Сквозь  прощальные слезы».

К.: «Сквозь прощальные слезы» - настолько известная вещь, да? Это такая поэма, одно вступление к которой выходило несколько раз автономно, и у всех осталось в голове, как Первый концерт Петра Ильича, да? все помнят только увертюру. Там настолько мощная увертюра, что она у нас в голове сидит. «Пахнет танцами в клубе совхозном, // Знать, напрасно пришли мы сюда!»

М.: У меня, честно говоря, из поэмы «Сквозь прощальные слезы» на фильтре памяти в первую очередь остается как раз финал. «Прости, Господь, Советскому Союзу!» С этими перечислениями имен, с характеристиками этих людей…

К.: Гуголева там вспомнил.

М.: «Гуголева сильного»! Вот это потрясающе на самом деле, это очень свежо сделано и…

К.: Там очень много  имен, и я всех не вспомню. Я понимаю, что за этими именами стоят  конкретные люди, которых я большей частью не знаю.

М.: Да, и читатель, не зная этих людей, но понимая при  чтении, что это живые конкретные люди, ошеломлен, встретившись с этим перечнем. И ошеломлен тем, как  автор нашел, чем закончить эту  на цитатах и из песен построенную  вещь, куда он вырулил. Это невероятно. И я хотел бы еще  сказать, что встреча с Тимуром  произошла почти одновременно с  еще одной очень важной встречей, но встречей совсем другого рода. Потому что все это время, о котором мы говорим, то есть всю сознательную жизнь, начиная с институтских и армейских времен, я в таком почти ежедневном режиме общался очень плотно и тесно со своими друзьями. Со временем круг их менялся, какие-то люди приходили в нашу компанию, какие-то уходили, их было больше, меньше, но вот два имени, два человека со временем, с годами, обозначились очень ясно, это были ближайшие друзья, это Игорь Федоров и Константин Гадаев. И встреча произошла вот какого рода. Они же тоже были поэты, и они тоже писали стихи. И я писал стихи. Мы друг другу их постоянно читали, постоянно друг друга критиковали, постоянно друг за другом следили, советовали что-то. Ну, в общем, это была такая школа взаимной фильтрации, взаимного такого местами угрызения даже. Наверное, очень полезная.

И в какой-то момент и Гадаев, и Федоров стали писать стихи такого уровня, что встреча с ними тоже стала событием в моей жизни, встреча с ними как с поэтами. И они уже не просто близкие друзья, но и любимые поэты, за творчеством которых я слежу с огромным интересом, они уже в свою очередь стали тоже частью моего читательского опыта и моей читательской жизни. И стали на меня как-то влиять, причем влиять и в прямом смысле, и в обратном, если угодно, то есть уйти, разойтись на какой-то территории, не повторить какую-то тему... Потому что жизнь-то довольно близкая, а бывают иногда комические ситуации, когда мы спорим, например, кто первый сказал слова «шарк-шарк» об идущем человеке по льду. Ну, хронологически – Федоров, а потом встретилось в моем одном тексте. Но получилось так, что я опубликовал свой текст раньше. И Гадаев очень мне всерьез, не шутя, ставил это на вид, говоря, что вот, мол, украл у друга строку. Хотя «строкой» у меня не поворачивается это язык называть, и даже не полстроки, а вот, может быть, какой-то кусочек строки… А я на это возражал и говорил, что… да, и до сих пор возражаю и говорю… что «шарк-шарк» - это обиходное выражение, которое, так сказать, из речи взято, а не из стихов Федорова. Но, тем не менее, во-первых, пользуясь случаем, я хочу у Федорова попросить прощения и прилюдно сказать, что это он первый сказал «шарк-шарк», а не я. А, во-вторых, повторить, что все-таки мы не только друг у друга впервые видим какие-то слова в стихах, но и в языке с ними встречаемся тоже. Но бывают ситуации, когда друг уже что-то сказал, и надо разойтись и не повториться. Вот и в этом смысле, конечно, встреча с Гадаевым и Федоровым – это очень важная встреча в жизни с поэтами.

К.: Очень хорошо, что ты вписал ее в этот ряд.

М.: Да. Ну, а дальше мы, собственно, доходим уже до последних  лет, наверное, десяти-пятнадцати, и в эти годы добавилось еще несколько очень важных для меня имен. Я этих поэтов и раньше знал, но они как-то были немножко в тени для меня. В тени сначала Блока, потом Мандельштама и Бродского, и т.д. А потом как-то они заняли самостоятельное и большое место. Это Ходасевич и Георгий Иванов.

К.: Я хотел про  них спросить. Если бы ты не сказал, я бы спросил.

М.: Да. Это, конечно, они – два великих русских  поэта, которых непропорционально  мало знают в России, непропорционально  мало их поэтическому достоинству. И…

К.: Для меня Георгий  Иванов первый поэт.

М.: Да. И, конечно, да, были такие периоды, целые годы в  моей жизни, когда я на вопрос «твой любимый поэт» мог бы без запинки рапортовать: Ходасевич!  Или: Георгий Иванов! Был такой период. Сейчас, вот в данный момент, сегодня, я, пожалуй, так не скажу, но это не значит, что я их, как говорится, раскассировал для себя. Нет. В целом, конечно, это вселенная целая, она раздвигалась все эти годы, она раздвигается и сейчас. И туда включены, конечно, и переводы из любимых каких-то авторов не российских - и античных, и европейских. В частности, в моей, например, жизни, в моей личной практике, большое место занимает то, что называется «русский Гораций», «русский Овидий», «русский Гомер». В подлинниках я их не читал…

К.: В подлинниках  Гомера, по-моему, никто не читал.

М.: Ну, я имею в  виду запись, сделанную в Афинах при тиране Писистрате на древнегреческом  языке. Я ее не читал, поскольку не знаю древнегреческого, я читал все  это по-русски, но я думаю, что  это, безусловно, факт русской поэзии и, безусловно, факт моей читательской вселенной. Вот, а еще надо, наверное, сказать несколько слов о современных поэтах, потому что мы говорим все время о мертвых, а о живых мы сказали только о троих, о Кибирове, Федорове и Гадаеве. Ну а, конечно, есть еще несколько поэтов, которые много для меня значат, и встречи с которыми, читательские встречи, для меня были событиями, безусловно.

К.: Скажи, конечно.

М.: Но здесь момент немного щекотливый, поскольку я…

К.: Можно кого-то не назвать.

М.: …потом уже со всеми ними, или почти со всеми, перезнакомился. Можно кого-то не назвать и обидеть. Я бы не стал поэтому сейчас злоупотреблять ситуацией интервью, называть имена, но, тем не менее…

К.: Ну, двух-трех.

М.: Двух-трех назову. В свое время был с большим интересом, как новая страница для меня, прочитан Гандлевский. Гораздо позже, с большим интересом, был прочитан  Дидусенко - совсем малоизвестный, а кому-то, например, известный, но не любимый. Я даже знаю, что… я даже знаю людей, которые, например, говорят, что ну вот они, дескать, помнят этого Дидусенко, и это был настолько ничтожный неприятный человек, по их воспоминаниям, что о нем как бы вот даже некстати и речь заводить. Мне, может быть, в каком-то смысле повезло, а, может быть, не повезло (хотя, скорее, я думаю, второе), что я лично его не знал. Я его стихи прочел, когда его уже не стало. И я судил, конечно, исключительно по стихам. Сначала он мне показался – ну ничего, так себе. Но я обратил внимание на то, что мои друзья пристально его читают. Я думаю, что мои друзья - это вообще во многом такие проводники, очень многое мне открывшие, особенно Костя Гадаев, во многом просто мой учитель в этом вопросе, во всем, что касается искусств, и словесных в том числе. Вижу, он читает Дидусенко внимательно, цитирует, я перечитываю, что-то открывается, потом я перечитываю еще, и он для меня начинает как-то внутренне выстраиваться  и расслаиваться. Ну, вот как Ходасевич, там ранний - отдельно, поздний – отдельно. Или Георгий Иванов. Я начинаю в нем разбираться. Я вижу, что там поздний, безусловно, пласт другой, он сильнее. Я начинаю уже читать непосредственно отобранное мною - ну так, естественно, опять же урывками и т.д.

К.: Там огромный отрыв  позднего от раннего.

М.: Да. И я думаю, что я дочитался, на языке психиатрическом если говорить, до той стадии, когда я увидел, я понял позднего Дидусенко как большого самостоятельного поэта. Самостоятельного, со своим голосом, с очень большим дарованием.

К.: Я почему здесь  хочу, чтобы не слишком много было сказано про Дидусенко, потому что я пытаюсь выслушать это с точки зрения человека, который впервые слышит это имя.

М.: Если бы у нас  была под рукой книга, я бы прочел, скажем, одно его стихотворение…

К.: Я думаю, так  как у нас книги нет…

М.: …наизусть не возьмусь, просто боюсь где-то переврать строку.

К.: Я хочу сказать, что вот то, как ты о нем сказал, мне кажется, может вызвать интерес  у тех, кто его не знает, и желание  открыть его в Интернете или  поискать книгу. Но если мы сейчас поговорим  о нем еще три минуты, это будет немножко переслащено, и люди, может быть, потеряют, наоборот, охоту…

М.: Ну, ты руководишь нашим разговором, и поэтому давай  я прервусь, хорошо.

К.: Потому что действительно  поэт, может быть, не известный любителям  поэзии, и то, как он сейчас намечен, мне кажется, - это идеальный объем, чтобы вызвать эту вспышку внимания. А больше уже будет наоборот. Хорошо. Дидусенко.

М.: «За больничным окном, как везде по России, сирень…» - вот, например, строчка, с которой начинается стихотворение, если кто-нибудь впервые услышит имя Дидусенко и захочет его прочесть, можно смело рекомендовать начать с этого стихотворения.

К.: Начать с этой строчки, вбить ее в поисковик  и искать.

М.: Да.

К.: Хорошо. Прекрасно. Значит, Гандлевский, Дидусенко… ну, давай  еще одного.

М.: Ну, при том что я… упаси Боже понять меня таким вот образом, что я называю имена для того, чтобы люди размышляли потом, поставил ли я в один ряд - или не поставил я в один ряд – Кибирова, Федорова, Гадаева, Гандлевского и Дидусенко … и в придачу Пушкина с Мандельштамом. Абсолютно разные имена, абсолютно разные поэты. И речь идет не о сравнении их и тем более о каком-то уравнивании. Ты меня спросил о моих впечатлениях, о тех, кто много значил для  меня. Ну вот, и я, честно говоря, просто не желаю действительно быть неделикатным и не назвать кого-то из хороших поэтов. Я бы здесь прервался.

К.: Тогда последний  мелкий вопрос…

М.: Да, я вот как закончу, если можно, эту тираду... Есть такое маленькое книжное издательство, оно называется «Издательство Николая Филимонова». Это дружественное мне издательство. И в отборе авторов и стихов для этого издательства я лично принимаю некоторое участие. В каком-то смысле те стихи, которые там опубликованы, или будут опубликованы в ближайшее время, а там готовятся сейчас к изданию еще книги, по-моему, очень интересные – ну, в каком-то смысле это и есть ответ на твой вопрос.

К.: Окуджава. Скажи  несколько слов про Окуджаву и  мы будем… ну потому что он у меня в мозгах сидит как очень большой  поэт, поэтому мне хочется твое мнение услышать, может быть, отрицательное…

М.: Я думаю, что  огорчу всех сторонников мнения о  том, что Окуджава большой поэт. Они, конечно, от того, что бы я ни сказал, думать по-своему не перестанут – и это меня немного утешает, но, скажем так, свой «голос рядового» я в этом споре подам. Я скажу так. На мой взгляд, Окуджава - это, безусловно, яркое явление в истории русской культуры ХХ века, советской русской культуры, но как поэт, мне кажется, он уступает себе же самому как поющему и научившему петь, подбившему взять в руки гитары, и тому подобное… множество людей. С другой стороны, как говорится, как говорят в народе, подкузьмил он очень многим. Потому что в чем-то отвлек, развлек, как-то смягчил, приглушил трагизм ХХ века. И, скажем, чтение воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам, чтение стихов самого Мандельштама, особенно поздних, чтение Бродского, чтение Венечки Ерофеева, -- оно шло вразрез со стихами о Наталье и гусаре, который в нее влюблен. Вот для меня лично – шло вразрез. Причем не просто вразрез, «это такая эстетика, а это другая эстетика». Я все-таки могу сказать, наверное, даже жестче - я видел в этом фальшь и ложь.

К.: Я-то – нет. Я  понимаю, конечно, я-то как раз видел  то же самое, что многие люди видели у Зощенко. Зощенко, который жил в невероятно страшную эпоху, пытался дать людям немножко света и радости, которых им очень тягостно не хватало.

М.: Такой ход мыслей мне понятен.

К.: Это не просто ход мыслей, это ход ощущений, это все равно что в блокадном  Ленинграде, допустим, идет какая-то машина с хлебом, да? но эта машина с хлебом немножко смягчает ситуацию в городе, она смягчает экзистенциальное напряжение, да? Что если не пускать эту машину? Тогда ситуация в городе будет жестче, будет в каком-то смысле красивее, контрастнее, но все-таки лучше пустить машину с хлебом.

М.: Ну насчет «красивее» я даже не могу понять, как можно  говорить здесь о красоте…

К.: Понимаешь, Окуджава человек…

М.: Блокадный Ленинград  мне вообще, честно говоря, не хотелось бы даже трогать.

К.: Мы не трогаем.

М.: Войну прошло масса скверных людей.

К.: С обеих сторон, безусловно, были разные люди.

М.: Масса бездарей, подлецов прошло войну, не будем скрывать этого. То есть прошли люди, которые воевали, вернулись и потом сотворили все то, что сотворили они при Хрущеве и при Брежневе. И я, честно говоря, при огромном всем уважении к подвигу солдат, и, заметь, я ни в коем случае не отношусь к числу тех людей, которые как-то ну пренебрежительно говорят о войне…

К.: Но это не решающий довод, да?

М.: Для меня, тем  не менее, фронтовик – не довод просто потому, что ни от чего это не гарантирует.

К.: Хорошо. Понятно. Нет, позиция  ясна. Я просто хочу обозначить свое отдельное отношение  к Окуджаве. Мне не кажется, что  это фальшь, так же как и Трифонов, да? то есть ты, наверное, и к Трифонову относишься немножко негативно.

М.: Ну, я у к  нему отношусь равнодушно. Он никогда  не был писателем, который бы меня как-то задел всерьез.

К.: Понятно, понятно. Это очень важно. Может ли быть что-то доброе из Назарета, да? из Советского Союза? Бог его знает.

М.: Может, конечно. Все, что мы называем, все из Назарета.

К.: Да. Ну и в том  числе Николай Алексеевич, которого многие считали поэтом абсолютно  социалистическим, советским, да? Ну да….

М.: Нет, ну дело в  том, что когда мы говорим о ХХ веке, то мы можем пользоваться термином «советская литература» в двух смыслах. Вся литература, которая писалась в СССР, в том числе и запрещенная, та, за которую там убивали и ссылали, и литература советская разрешенная. Советская разрешенная - вот с ней у меня отношения очень напряженные.

К.: Поздний Заболоцкий – опять же советская абсолютно разрешенная. Он ездил в поездки от Союза писателей.

М.: Это сложная  судьба. И с ним не все так  понятно. Кстати, его поздняя поэзия далеко не вся сплошь хороша, потому что стихи про то, как на полевом стане умирает бригадир, но тут какой-то больной врач, сам при смерти лежавший, приезжает и вкалывает ему спасительный шприц, бригадир  выживает, а врач умирает, вот эти стихи у меня… это, по-моему, поздний Заболоцкий… кроме изумления ничего не вызывают. Один мой знакомый, остроумный человек, громоподобно, под раскаты фортепиано, этот текст поет как песню, и это сопровождается гомерическим смехом.

К.: Я понимаю. Я  просто думаю, что это основано на действительной истории.

М.: Может быть. А что это меняет?

К.: Не знаю…

М.: Советская литература, она вся была во многом основана на действительных историях. Это не делало вещи лучшими или худшими. Я не над подвигом врача в данном случае потешаюсь, а просто стихи, мне кажется, ну из рук вон плохие.

К.: Я понимаю. Стихи  не настолько плохие, я их хорошо помню, но они действительно не лучшие у Николая Алексеевича, все точно. Дело в том, что я могу так ответить. Я долго, можно сказать, многие годы, был среди тех, кто смеялся  над этим, но я отсмеялся, так скажем. Ну просто сколько можно над этим смеяться?

М.: Так а я разве  выразился в том смысле, что  я смеюсь? Я как бы не смеюсь, я  просто…

К.: Ты просто огорчаешься, что он написал плохие стихи.

М.: …я просто их не читаю.

К.: Есть стихотворение у него «Творцы дорог», оно написано о каторжных этих вот… ну он восемь лет был, знаем где, и у него об этом остались два стихотворения. Одно «Где-то в поле возле Магадана», которое стоит абсолютно на недосягаемой высоте, то стихотворение, которое очень многие люди, в том числе и Иосиф Александрович Бродский, считают абсолютно великим стихотворением, он у него ценил только одно стихотворение - вот это. А второе «Творцы дорог», оно было как бы официально разрешенное, и с точки зрения, допустим, Александра Исаевича, он воспел рабский труд…

М.: Нет, ну мы знаем, что даже Мандельштам незадолго  до трагической развязки пытался  писать советские стихи. Дело в том, что…

К.: Но вот «Творцы  дорог» - там в каком-то смысле воспет труд как таковой, как в «Одном дне Ивана Денисовича», когда он начинает там что-то делать  - и в какой-то момент уходит то, что это лагерь, что это каторга, там просто труд как таковой. Это довольно тонкая штука. Я ни в коем случае не отстаиваю советскую поэзию, хотя у меня была статья о советской поэзии именно в узком смысле слова. Вот что такое советская поэзия, условно говоря, вот Симонов, Фатьянов, Исаковский, Твардовский, там было что-то очень хорошее. Другое дело, что это хорошее надо очень  долго вылущивать, надо долго его, так сказать, высасывать оттуда. Тимур это очень хорошо понимал, он очень много взял оттуда действительно хорошего. Но это уже отдельная тема, на которую у нас уже сейчас нет времени и сил. Есть ли что-то такое, что ты бы очень хотел сказать, а я тебя не спросил?

М.: Ну конечно.

К.: Говори.

М.: Ну, наверное, я  бы хотел с тобой поговорить о  свободе. Мне кажется, эта тема важная и к нашему разговору о поэзии имеющая прямое отношение. Тема, правда, обширная, а я не знаю, есть ли у  нас сейчас время на сколько-нибудь развернутую беседу? Но вкратце я бы сказал так, что, например, лично для меня вопрос о поэзии, он формулируется не только в той плоскости, в которой мы сегодня говорили: имена, влияние, литература, эстетика, поэтика, да? Для меня это во многом мировоззренческий вопрос, он, я бы сказал, метафизический. И он связан непосредственно с метафизической темой свободы. Дело в  том, что мы вот касаемся, например, советской поэзии, в чем-то расходимся в оценках, пытаемся оправдать советских поэтов в чем-то…

К.: Они не нуждаются в наших оправданиях.

М.: … или объяснить  негатив свой в отношении к  ним. И над всем этим разговором витает идея свободы. Потому что, по сути дела, настоящая поэзия возможна только когда  у пишущего внутри есть свобода. Внутри, по крайней мере. Он может находиться в сложных, невыносимых даже условиях порой, не всегда, конечно, и вовсе это не обязательно… Но, тем не менее, без внутреннего ощущения свободы и связанного с ним покоя писать большие стихи невозможно.

К.: Я понимаю. На мой  взгляд, вот насколько я понимаю, насколько я даже успел увидеть, Окуджава был одним из самых свободных людей, которых я просто встречал.

М.: А тут я бы хотел спросить, а что значит - быть свободным человеком?

К.: Быть свободным  человеком - это… ну, в частности, это  абсолютно банальная вещь, допустим, он едет в Париж, он выслушивает абсолютно строгие инструкции: с кем можно встречаться, с кем нет-  и абсолютно нарушает все эти инструкции, даже не подумав о том, что их можно исполнить. Он встречается там с эмигрантами…

М.: Подумав или не подумав, мы не знаем.

К.: Нет, он пишет об этом…

М.: Ну, правильно, ты фактически говоришь о смелости.

К.: Я говорю не о  смелости, я говорю именно о подлинной  свободе.

М.: Но дело в том, что смелость - это необходимое  условие свободы.

К.: Ну, в частности. Я думаю, что он не воспринимал это как смелость.

М.: Нет, быть смелым человеком – не означает ощущать себя смелым человеком, замечать это за собой. Он, конечно, это мог и не воспринимать.

К.: Нет.

М.: А кстати, что  нас лишает свободы? Во многом как раз вещь, обратная смелости.

К.: Трусость.

М.: Она лишает нас  свободы.

К.: Хорошо, можно сказать, что он был смелым человеком. Я связываю это с тем, что он прошел войну, но дело даже не в этом…

М.: Войну прошло много  трусов.

К.: Некоторые вещи у него выходили настолько естественно, что это нельзя назвать смелостью. Я вспоминаю все время один момент, когда на вечере его как писателя спросили из зала про некоторого критика: «Почему он про вас отрицательно пишет - про ваше «Путешествие дилетантов» и т.д.?» И…

М.: Это слабая проза.

К.: На мой взгляд, это замечательная проза. Дело не в том. И он ответил, это было в  СССР, понятно, это было в начале 80-х годов, он ответил: «Потому что  я грузин, а он считает, что грузин не должен заниматься русской историей». Это был невероятно свободный ответ по тем временам, потому что тогда не было таких понятий, еврей, грузин, никто даже об этом не говорил. Просто это было невозможно.

М.: Ну мне кажется, что это…

К.: Он ни секунды  не думал, дал его абсолютно мгновенно, то есть это был абсолютно искренний ответ.

М.: Ну я думаю, что  это ответ как бы… Я не знаю этих обстоятельств, я не знаю, о  ком идет речь, но я думаю, что  он мог быть вполне и неправ, говоря такие вещи.

К.: Он мог быть неправ, но он был абсолютно свободен.

М.: Может быть, ему не приходило в голову, что он может написать плохую прозу?

К.: Дело не в том. Ты меня не понимаешь. Хорошо. Дело в  том, что я беру интервью, а не даю, поэтому я говорю последнее. У меня было два разных впечатления, что я видел абсолютно свободного человека в СССР, это когда я видел Окуджаву и Венедикта Ерофеева. Все. Дальше я молчу.

М.: Ну да. Ну а я, собственно, тоже вкратце сказать хотел и, наверное, сказал. А если бы мы поговорили о свободе, в том числе о  свободе и творчестве, может быть, это было бы интересно. Но я не знаю, если время нас поджимает, то мы, наверное…

К.: Время нас сейчас поджимает, но мы можем отдельно поговорить. Хорошо. Я должен сказать несколько  слов в камеру по итогам. Значит, на мой взгляд, это была встреча очень  любопытная и это, если говорить абсолютно искренне, первая встреча, когда что-то осталось на следующую встречу.   

М.: Несколько стихотворений, из старого и из нового:

*  *  *
Муза, приди, помоги, дай поведать далеким потомкам,
Как меня Дима Шумилов  яичницу делать учил.
Лук для начала берем, не крупный, не мелкий, но средний,
И обдираем с него дочиста всю шелуху.
Лук измельчив на дощечке, потом зачерствелого хлеба
Черного взявши кусок  пальцами левой руки
(В правой по-прежнему  нож!), на той же дощечке для резки
Режем на кубики хлеб. После петрушки пучок,
И базилик, и кинзу  под краном промыв, отряхнувши,
Режем все вместе опять же, но, не мешая с другим,
Горкой зеленой  лежать оставляем, к примеру, на блюдце.
Первое дело готово. Можно уже закурить.
Курим… За дымом табачным следя невнимательным взглядом,
Многое вспомнишь, о многом задуматься сможешь теперь.
Впрочем, труды-то стоят! Загасив сигарету, за дело
Снова пора приниматься: кружку большую найди,
Выбей туда два яйца…  или три… все зависит от кружки
И от размера яиц. В кружку плеснувши воды,
Вилкой взбиваешь… И это готово. Теперь сковородку
Выбери и, если надо, вымой ее. Наконец,
Спички… Со спичками туго. Как правило, кончились спички.
Можно сходить в  магазин. Или к соседям зайти.
Но, проявляя сноровку, попробуй зажечь зажигалкой:
Чиркни – и  руку отдерни сразу, а то опалишь.
Если ты с третьим  этапом справился, ставь сковородку,
Масла налей, не жалея, кубики хлеба и лук
На сковородку ссыпай, и следи, и, когда ты заметишь,
Что золотистым почти  сделался лук, помешай.
Яйца пора выливать! Выливай их из кружки по кругу.
Сразу потом посоли, зеленью сверху посыпь,
Крышкой накрой и, огонь  убавив, закуривай снова.
Утро сияет какое! Светом заполнена вся
Кухня. Немытые стекла – и те не мешают. Посуда
Радостно, ярко блестит. Чайник собрался кипеть
И запевает свою песенку. И холодильник
Тоже довольно урчит. Стоп! В холодильнике есть
Темного пива бутылка, холодная – самое время!
«Реанимация едет», как Обрывалин шутил.
Выключи газ и  крышку сними – что ты видишь? Красиво и вкусно!
В толстый стеклянный стакан янтарного пива налей.
Небо, вставай за окном куполом синим бездонным!
День, распахнись, принимай! К встрече с тобою готов
Тот, кто соделал  все так, все в точности, как  научает
Эта поэма… Читатель! Время стрелою летит!
«Щиплет нас за ухо смерть», – заметил однажды Вергилий.
Но и на смерть есть управа. В частности, этот рецепт.
*  *  *

Р.К.

Утро гремит у  подъезда широкой лопатой,
Греет моторы, стоит, напевая, под душем,
Лоб поднимает над  жаркой подушкой измятой,
Пудрится, мылится, душится, волосы сушит,
Ложечкой звякает, наскоро чистит ботинки,
В скверик выводит  собаку и красит ресницы,
Маслом ложится  на хлеб, бьёт ладонью будильник,
Льётся из крана, над чашкой кофейной дымится,
В мутное небо рассвет  выпускает, грохочет
Мусорным баком, буксует на льду, вызывает
Лифт, и включает приёмник, и в школу не хочет,
Кашляет, лезет в  автобус, ключи забывает,
И настигает во сне, сколь угодно глубоком,
Бреется хмуро, и  пастой зубною плюётся,
И от плеча моего  твою тёплую щёку
Силится всё оторвать. И ему удаётся.
***

гибнет моя Византия
не потому что враги одолели
а потому что состав земли изменился

можно город отбить у врага
можно башню построить
можно поля распахать и засеять пшеницей
но скажите братья
кому из нас это нужно

времена героев прошли
дураков не осталось
*  *  *

Я быть хочу! 
Смотри, ведь без преград 
Вхожу я, словно в воду, во дворы, 
Вхожу в дома друзей, в застольный шум 
И в сотни книг, распахнутых с обложки 
В иную жизнь, но прожитую мной. 
Там, где проёмы, арки, выходы, просветы — 
Себя я вижу мысленно везде.

Вхожу

В вагон метро, и  он меня выносит 
В стеклянный короб над ночной рекой, 
А Фёдоров, сидящий у печи, 
В Осташкове, с сугробами до окон, 
Сейчас, наверно, рюмку поднимает 
И — чем не повод? — за моё здоровье пьёт!

Москва, сто раз испытанный батут! 
Я падаю — подбрасывает вверх! 
И что за чудо-ткань — из телефонных ниток, 
Из адресов e-mail’ов и ЖЖ, 
Из музыки, из поздних посиделок... 
Вот и сейчас от друга еду я, 
Уткнулся в книжку и держу равненье. 
А пассажир напротив — всё, готов!

Наташа, Саша, Костя, Лена, Коля, 
Аркадий, Дима, Дима, Оля, Лена — 
Не вспомнишь разом, сколько разговоров 
Раскидано во времени — в театре, 
На ярусах рядов, где слышно всех. 
“Прости меня!” — поёт кирпичная труба 
Под дымной тучей, над седой промзоной. 
“Прости меня” — нет лучше этих слов. 
И ты меня прости и не покинь, 
Оставь во мне все эти связи с миром.

Вниз головой! —  подхватывает, ставит. 
Вниз головой! — и снова на ногах. 
И вновь душа, как птичка, крылышками машет, 
Но жизнь мелькнёт — 
И нет её. Стоит сейчас мой поезд 
Над зимней, белою Москвой-рекой, 
Весь в блеске ламп, на иглах фонарей, 
Но миг один — и с мягким стуком двери 
Две полосы резиновых сомкнут, 
И медленно поедем мы в тоннель,

Покачиваясь, набирая  ход.
*  *  *

Я спал на веранде, а  день проходил стороной —
Кололи дрова, вдалеке  окликали кого-то,
И дождь начинался, и падал шумящей стеной,
И яблоня льнула дрожащей листвой к переплёту, 
И дождь проходил, и вечерняя пахла трава,
И солнце горело на каплях смородины красной —
Я сна не запомнил. Наверно, мне снились слова,
Чтоб просто сказать, что и вправду мудра и прекрасна 
Текущая жизнь, проходящая мимо меня,
Которой нет дела до нашей тоски и тревоги —
И дверь открывали, и в сумрак полоска огня
Ложилась из кухни, споткнувшись на мокром пороге.
*  *  *

Господи 
был бы я гончаром 
я бы горшки крутил 
выводил кувшины 
всяческую посуду 
с молитвой Тебе на радость 
 
Господи 
был бы я пастухом 
я бы ходил за стадом 
с посохом и сумою 
думая о Тебе 
 
Господи 
был бы я рыбаком 
плотником 
ну или врачом хотя бы 
 
но волею Твоей 
я офисный работник 
менеджер среднего звена 
 
как мне быть 
как говорить с Тобой
*  *  *

Шли день и  ночь, не ставили шатры,
Боялись потерять ее из вида.
И вот - закрыли  небо облака.
Куда теперь несем свои дары?
В какой ты стороне, земля Давида?
И снег пошел, сперва легко, слегка,
Но дальше - гуще. Караван притих.
Земля и небо - все вокруг белело.
А снег ровнял долину и холмы.
И вот нашло  уныние на них.
Намаявшись  в пути, слабело тело.
И все-таки средь  снежной этой тьмы
Светилось что-то... "Рядом есть жилье. -
Сказал погонщик. - Слышу, тянет дымом.
Наверно, пастухи..." И вот на дым
Они свернули обсушить свое
Сырое платье, и вошли с пустыми
Руками - и  предстали перед Ним.

Еще "Нейтральная территория. Позиция 201"


Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.